Я остановился. В обнаженную память ворвался крик уличной московской торговли, — быть может, это гудел ветер от Иверских ворот:
«А вот морской житель! Забавный детский подарок! Пожалуйте!..»
Возникала наполненная водой бутылка, внутри которой растопырилась знакомая обугленная фигура. Затонувший тракторист не шевелился.
Коммуна крепко спала после трудового дня, свернувшись клубком и сладко посапывая. Лишь почесывался густой бурьян у забора, где свалился замертво пьяный лектор.
Яблони, отданные коммуной под непосредственное наблюдение агронома Коренева, были еще очень молоды. Прямо-таки не сад кудрявился за овинами, а махонькие хворостиночки. Дореволюционное Озево плодовых садов не имело. Есть, скажем, у Степана Суханова две анисовых яблони, между избой и баней, да еще по всей деревне штук пять набежит. А вообще садами не занимались. Всего только одна серая покосившаяся избенка, смотрящая по-стариковски выцветшими окнами, отвела на зады, защищает своими щуплыми плечами, придерживает осиновыми пальцами дрожащих жердей густой двадцатилетний сад. Яблони раскинулись ветвисто, широко, солнца сквозь них не видно — сплошная тень, а внизу испуганные стволы бледнеют известью. Как прошла весна, отряхнул ветер мертвые цветочные крылья, и начали на их месте крепнуть малые зеленые узлы будущего урожая. Так в горькой завязи зарождались хорошавка, анисовка, бель и черное дерево, что для мочки или варенья — лучшее яблоко.
Вот лес — другое дело. Прямо от самой деревни, как борода густой, идет он никем не саженный, косматый, кишит птицей и зверем, ломает деревянные ноги о пни, опрокидывает буреломы. В пятидесяти шагах от Озева стонет сосновый мир, дальше мельчает хвоя и тонконого кидается вглубь, прыгает через болота, мешаясь с чернолесьем, толпится по берегам рек. Сливаются деревья и кусты, ползут синие лесные шкуры казенными дачами, перелесками, островами в недра татарских и башкирских веков, по финско-чудской пуганной жизни, к Булгарскому царству, по чортовым городищам, туда, где, по выражению летописца, «…бес от многих лет мечты творил».
Но я промочил ноги и, выбравшись на опушку, иду полевой тропкой к деревне. Аржаные колосья нюхают небо, поводя кошачьими усами, а в глубине между зеленых струн пробираются украинские глаза васильков. Там, в лесу, осталась тревога разорванного конверта, уводящая удивленную память в привычную городскую повседневность.
Впереди, запрокинутый на мягкие подушки облаков, в белоснежности покоится подгнивший череп ветряной мельницы. Жалобно стонет бескрылая вышина. С каждым шагом становится слышнее ее гулкое предсмертное дыханье… Но что это? Хрипота грохочет трамвайным разгоном и, остановившись, переходит в размеренный треск мотора.
— Как взглянет на чего, все может сделать! — говорит о Ласкове плечистый мельник и улыбается пыльным мятным пряником убеленного лица.
И вижу я, что коммуна окончательно подчинила себе ветхий замшелый мир. К скрипучему, дрябло свесившему плети изломанных крыльев древнему великану, которого некогда так безуспешно пытался сразить стеклянный рыцарь романтизма Дон-Кихот, подполз низкорослый упрямый трактор и, охватив широким приводным ремнем застывшее сердце великана, крутит семичетвертные самородные камни; великан дрожит, покоряется, перерабатывая до трехсот пудов зерна в сутки.
— Оно, конечно, мы все сумлевались, — продолжает мельник, — потому, прорубив окно, Андрей Ефимович полагал, будто на восьмерку повернутый ремень спущаться не станет… и взаправду так вышло, смотри-ко-сь, как повез.
— Теперь только поспевай камни ковать, — поддерживает его семнадцатилетний тракторист Васька.
Он сидит около пыхтящего фордзона, и его довольное толстощекое лицо струится грязными разводами взмокшей мучной пыли и машинного масла.
— Бывало, пять али десять пудов свернет за день, а теперя вона как валит!..
Мельничная дверь клубами выдыхает теплый мучной пар. Я несу домой память об истоках человечества, прочитанную беспомощность московской почтовой странички и запах хлебной пыли, что лежит на плечах дружных преобразователей жизни.
История села Озева росла из глубины веков. Истоки ее терялись в минувшем, и только в рассказах стариков едва внятно журчал пересыхающий ручей воспоминаний. Гнало историю дремучими дебрями российской старины. Поток времени рыл, размывал жадные корни древности, он выбирался из-под кочек и камней, шел, нарастая водоворотами ржавых омутов, и снова исчезал в мохнатой земле. Наконец, разметав тенета преданий, вырвался к действительности и все шире нес, поднимая, крутя и выворачивая размытый бурелом человеческих взаимоотношений.