Я посмотрела на Светлану, она замолчала и постаралась незаметно убрать слезы, выступившие на глазах. Она говорила в полной тишине, но никто словно бы не слышал ее. Бабка продолжала сосредоточенно жевать хлебную корку, а мать, точно замороженная, смотрела в стену, крутя рюмку. Никто не слышал ее, словно все во время ее рассказа оглохли или переместились в другое место. Я смотрела на нее, смотрела в ее большие коричневые глаза, отороченные жирно покрытыми тушью ресницами. Светлана сжала свои тонкие белые губы. Ей было больно, и ее чувство передалось мне, воздух стал тяжелым и скупым. И я медленно и тихо проговорила, что ничего не знаю о снах. Мне и самой хотелось сделать вид, что я не слышала ее речи. Но не могла отвернуться от нее и не могла оставить ее одну в этом темном проживании ее беспомощности и горя.
* * *
Раньше мне казалось, что тьма, по которой путешествует Светлана, – это неподвижное пространство. Возможно, тьма зарождается за кромкой леса. Там, где начинается непроходимая тайга. Но уехав из Усть-Илимска, я убедилась в том, что это не так. Где бы я ни была и что бы ни делала, она путешествовала внутри меня. Часто она обступала меня произвольно, я оказывалась в самой ее глубине. Наблюдая за собой, я пришла к выводу, что она – неотъемлемая часть меня. Долгое время мне казалось, что, покинув Сибирь, я смогу освободиться от тяжести. Потом мне казалось, что, написав о своем детстве, я смогу поместить тьму в капсулу текста. Но я глубоко ошибалась. Моя тьма – причина письма, но письмом ее не излечить. Писать из тьмы, чтобы ее законопатить, так же глупо, как лечиться от отравления ядовитыми грибами.
Всю свою жизнь я искала место, в котором почувствую себя свободной от тьмы. Я искала это место в других людях и возлюбленных, переезжала из города в город, меняла работы, верила во все подряд, практиковала йогу и путешествовала с эзотериками. Все было напрасно, потому что это было бегство от собственного тела. Мое тело и есть тьма.
* * *
Я часто думаю о сиренах. Страшные девы производят звук и усыпляют моряков. Они поют, сидя на груде человеческих костей. Все, кто попал в их плен, были разорваны и съедены. В детстве, узнав об этих мифических существах, я силилась представить звук прекрасный и притягательный, звук, который издают женщины-рыбы, женщины-птицы.
Я представляла их обнаженную грудь и теперь думаю об их коже. Их кожа кровит, музы ощипали их перья и сплели венки. Так древние хтонические существа были унижены более молодыми. Но венки из перьев сирен на головах муз, как влияет на них этот трофей? Неужели, став венками, перья сирен не сохранили своей зловещей природы?
Я думаю о сиренах. Меня завораживает мысль, что они поют всегда. Где-то в море есть место, где звучит их голос. Мне хочется думать, что сирена – это аллегория памяти. Первородная память поет на груде человеческих костей: можно ее не слышать и, как Одиссей, залепить экипажу воском уши или, как Орфей, заглушить пение сирены собственной песней. Но от этого голос сирены не угаснет. Миф гласит, что смертные обрекли на гибель сирен. После того как Одиссей обхитрил этих существ, они бросились в воду и превратились в камень. Хранит ли тот камень песни мертвых сирен? Я не верю в смерть, тем более не верю в смерть песни.
Я знаю, что сирена – это моя память, она звучит в моем теле даже тогда, когда я ее не хочу слышать. Источник песни взгромоздился на гору костей и отдается во мне вечным эхом. На ночь я залепляю уши розовыми восковыми берушами, они глушат не все звуки, гомон улицы становится неразличимым, но я чувствую его телом. Я думаю о моряках, и мне кажется, их чудесные сны стоили того, чтобы погибнуть. Иногда я уподобляюсь Орфею и пытаюсь заглушить свое тело письмом. Но письмо конечно, а песни сирен будут звучать, когда я буду лежать в могиле.
* * *
Я знала одного пса, бельгийскую овчарку. Он был так черен, что поглощал свет. Он был так красив, что я не могла на него наглядеться. Несколько раз я пробовала сфотографировать его – ничего не получалось. На этих фотографиях все выходило по-своему симпатичным – и стянутый с дивана махровый плед, и царапины на деревянном полу. Но пес на фотографии выглядел как черное неровное пятно. Как будто кто-то вырезал или выжег часть снимка или реальности.
Так бывает, когда смотришь на иссиня-черных грачей. Они расхаживают по талому снегу и иногда останавливаются, чтобы своими горбатыми клювами всковырнуть наст и достать из-под него опавшие семена. Я часто наблюдаю за ними, они гнездятся где-то недалеко от соседнего двора. Грачи прилетают стаей, и кажется, что их тела – это проходы в изнанку мира.
Этот большой черный пес страдал от своей собачьей меланхолии. Часами он мог лежать, растянувшись у дивана с открытыми глазами. Я звала его, но он не откликался, его темные глаза в эти моменты становились светлее от блеска. Это были глаза, которые не видят ничего, кроме внутреннего события. Иногда мне казалось, что пес смотрит и видит там, внутри изящного черепа, свое закольцованное прошлое.