Ударник наколет капсюль, и через три с половиной – четыре секунды произойдет взрыв. Уже произошел. И возможность остаться в картине – это, наверное, возможность пожить еще чуть-чуть так же или как-то по-другому. Попробовать стать маленьким. Побыть им. Маленьким мальчиком, сыном. Сыном отца. Ему, Степану, если добраться до сокровенной точки, достался счастливый обратный отсчет. И умереть маленьким в этом обратном отсчете не такое уж горе, каким привиделось оно Скотту Фицджеральду. Совсем не горе. Обнаружить, что все это «синее или серое, курагу или чернослив, горячим или холодным», все это – про любовь и больше ни про что. И главное: успеть обнаружить, но не скатиться к синильной слезливости, слюнявым поцелуям, к вспышкам агрессии, к уходящему уму, который уже не узнает своих, не складывает два и два, не скатиться тоже. Просто позволить себе попробовать это. Вернуться к тому, чего не было и, казалось, что не надо. Кирочка, Катюша, Софийка, Игорек, Аллочка, Клавдия… Нет, не они. Что-то о сыне должно быть на этой картине. И «Опять двойка» здесь не подходит. Потому что нужны колени, в которые можно уткнуться, спрятаться. Что-нибудь не кричащее, молчаливое, темное. «Серое или синее?» Серое или синее. Что-нибудь внешне сдержанное, не слишком горестное, потому что нет горя в том, чтобы признать в зяте, дым ему коромыслом, что-то отцовское. И не что-то, а просто – отцовское. Нет в этом горя, немного сумасшествия – это да, но оно водится во всякой правде, во всякой неподпускаемой близко правде, в правде о том, что положенная человеку любовь может прийти и кошкой, и книжкой, и песней. И зять-отец в этом смысле еще не самый экстраординарный случай.
– «Возвращение блудного сына»? Рембрандт?
– Подойдет, – кивает Степан Николаевич с облегчением. Он помнит эту картину, видел в «Эрмитаже». Больше по картинам нигде и не был. Но эту запомнил, зацепился. Еще подумалось, что ей в музее не место, а место ей в хорошей церкви. Хотя при чем тогда была церковь, если все были атеистами? – Подойдет. Хорошая мысль. И хорошо, что я в этой композиции буду ко всем спиной…
Это, в общем, ты здесь не знаешь зачем. Я знаю. Не надо делать из меня несчастного ребенка. Был бы ребенком, сто раз бы убежал. Из учебки, из госпиталя. В дороге бы потерялся. И никто б не останавливал. Немотивированные – хуже дурных. Так что не надо. Я присягу давал. Слова ее в сознании читал. В трезвом и очень злом. И со всем в ней согласен. А я не из тех, кто легко соглашается. Я и с букварем, и с таблицей умножения до сих пор спорю. Семью восемь помнишь? Вот и я не сразу. А это неудобство большое. А с присягой – сразу, потому что исключительной ценности документ.
Красивое хочешь? Без стихов. Снег в степи похож на большого далматинца. Если особенно мать его подгуляла с овчаркой или с дворовой какой безнадегой. Уши, лапы, хребет – в больших черно-серых пятнах. Снег сначала почти не ложится. Ветер дует и дует. Ветер и ветер. Кочки и буераки, овраги, как в учебнике по природоведению. Снег как шерсть – встает дыбом и чуть движется – туда-сюда. Большая-большая собака. Утром спит. Кажется живой. Кажется мертвой. Иногда кажется брошенной игрушкой. Если на спине у нее стоит расхреначенный вчера танк, то утром, в тишине, глазу, если он мало спал, все это кажется игрушкой большого-пребольшого ребенка. И этот ребенок – не я.
А ты. Ты смотришь фотки. Если там мясо, прячешь глаза. Прячешь же? Листаешь быстрее, идешь за кофе, звонишь другу. Они, фотки эти, прилетают снова, ты сердишься, сжимаешь кулаки. Или уже нет? Не сжимаешь? Ты выбираешь опцию «видеть меньше таких публикаций»?
Закрывай уши тогда. Начинай слушать музыку, делай погромче. Позывной Мичман. Осколочное в голову смертельное. Мать в Авдеевке. Это рядом, в двух шагах. «Поезжайте и скажите ей сами. Не по телефону».
Тебя учили этому специально? Надо учить. Делай громче свою музыку. Она похожа на ромашку. Большая желтая голова. Желтые волосы в разные стороны. Зеленая футболка и зеленые штаны. Ромашка все понимает сразу. Любит – не любит. Не любит. Волосы – лепестки. Она смотрит на нас, не мигая, кивает спокойно и говорит: «Ну, я пошла? Мне, наверное, на работу?» Заходит в комнату, берет плед, лезет под стол, подтягивает ноги к подбородку и накрывается с головой. И сидит там. У нее блиндаж и ночь. А мы идиоты, входная дверь открыта, мы садимся тоже, прямо в проеме. Не на стреме, в смысле «посторожить квартиру», а потому, что этому надо учить. Мы сидим и сидим, и сидим, и сидим. Какое «не плачь, не надо?» Никто не плачет. Никто не плачет. Она под столом. Мы в дверях. Хочется рыгать. С оттяжкой так рыгать, чтобы все от кишок и яичек пошло горлом. Хочется рыгать, чтобы вывернуться наизнанку и не узнать себя в зеркале и никого не узнать.