Мы сошли с поезда на темном и глухом полустанке, где, кроме нас, никто не сходил и никто не садился и где даже проводники не спускались с подножек вагонов. Простояв минуту, поезд ушел, и на той стороне путей открылся ряд высоких и темных сосен. Небо над соснами было черное, беззвездное. Дежурный полустанка оглядел нас заспанными глазами и скрылся за дверьми станционной будки.
Ну, так вот. Два года назад на этом полустанке в такую же темную зимнюю ночь Ганшин провожал женщину, которая не захотела стать его женой. Он работал тогда на руднике, и она приезжала к нему из Москвы, а остаться с ним не захотела. Жизнь на руднике ее не устраивала. В ожидании поезда она стояла тогда на этом месте, где стояли теперь мы, и от ветра прятала лицо в воротник модного, под замшу, московского тулупчика. И он продолжал еще здесь, на полустанке, упрашивать ее, чтобы она осталась, хотя сомневаться не приходилось: все кончено. Да, все кончено, понимал он, и все еще надеялся, ловил последний шанс. А она хотела одного — поскорее сесть в свердловский поезд.
Так же, как сейчас, поднимались здесь высокие сосны и впереди, на путях, светились два огонька на стрелках, два таинственных огонька на пути к Свердловску, к Москве, к цивилизованному миру, и над дверью станционной будки скрипел и раскачивался от ветра фонарь. Поезд остановился на минуту и унес ее.
А теперь рядом с Ганшиным стояла худая женщина, с тонкими губами, в строгих очках, и ей даже рассказать нельзя было о том, что здесь происходило. Ну, а мне нечего было рассказывать, я и так все знал.
Дом приезжих на руднике пустовал. Нам дали две комнаты. Козлова, как только вошла в свою, сейчас же заперлась. В нашей с Ганшиным стояло шесть кроватей, но жильцов не было, кроме нас.
Мы молча разделись, и Ганшин достал из чемодана бутылку коньяка, холодную телятину и полбатона хлеба. Я предвидел, что так оно и будет. Ему не заснуть здесь, если не надраться до забвения. Что же, повторяю, это нехорошо, больше того — безнравственно, но такие сложились обстоятельства.
За тонкой стеной были слышны шаги Козловой, слышно было, как она тащит по полу свой чемодан. Потом заскрипела кровать и на пол упали ее туфли.
Мы сидели с Ганшиным за столом, покрытым несвежей скатертью, и молча глушили коньяк стопку за стопкой. Они очень удобны, эти дорожные пластмассовые стаканчики.
От выпивки ему не становилось лучше, тогда я пить перестал, чтобы ему больше досталось, и то, чего он так боялся, когда ехал сюда, перестало для него существовать.
«Вот так-то будет лучше, — подумал я. — Не нужно вспоминать о том, что прошло. И говорить об этом не нужно. Ну, любил… Ну, уехала… Все давно кончено, забыть пора». Черт возьми, отчего же до сих пор не забывается вся та комедия?
И представьте себе — в это время Ганшин заговорил: сейчас он пойдет к Козловой и скажет, чтобы она его не боялась. Она обижает его тем, что боится. До чего противное существо! Сухая, черствая жена. Отчего так мало настоящих женщин на белом свете?
Да, конечно, он был пьян. Все же он потянулся к бутылке и выцедил последние капли, оставшиеся на дне.
— Черт с ней, с Козловой, — продолжал бормотать он. — Пускай думает себе что хочет. Какая она хорошая. Какая она чистая. Какая она честная, верная, любящая жена…
Он поднялся, опрокинул бутылку. Я поддержал его, подвел к кровати. Ганшин плюхнулся на нее и заснул на лету, еще не успев коснуться подушки; я стянул с него полуботинки и погасил свет.
В десять утра нас разбудила Козлова. Днем она не боялась холостых мужчин. С раннего утра к ней вернулись деловая секретарская хватка и обычная женская уверенность в себе. Оказывается, она не только умылась, напудрилась, намазала губы, но уже сходила позавтракать в рудничную столовую и в бревенчатом домике почты купила открытку с видом Гурзуфа. Вернувшись с почты, она написала ее и постучала к нам. Нас ведь ждут в рудоуправлении.
— Войдите! — сказал Ганшин, осипший от сна.
Я еле продрал глаза. Через замороженное окно к кровати Ганшина летел рой солнечных пылинок. Он лежал лицом к стене, как я его оставил вечером, и поджимал ноги в носках, точно старался спрятать их от солнечного луча. Ну и денек отличнейший выдался, я вам доложу! Ганшин повернулся к Козловой и сел, ни слова не говоря, заспанный, всклокоченный, измятый.
Козлова увидела опрокинутую бутылку, остатки телятины, разбросанные окурки. Она поджала и без того тонкие губы, сложила руки на груди, держа двумя пальцами открытку с видом Гурзуфа, и сказала с глубоким осуждением:
— И вам не стыдно, Виктор Ильич?
Меня она как бы не замечала.
— Успели написать весточку о себе? А почему с видом Гурзуфа, когда мы на севере Урала? — спросил я.
— Не было других, — не глядя на меня, строго ответила Козлова.
Она подошла к столу, подняла опрокинутую бутылку, собрала окурки и завернула в газету вместе с остатками еды. Затем она снова приблизилась к Ганшину:
— Виктор Ильич! Разве можно так распускаться? Выпить целую бутылку вина!
— Армянский коньяк «три звезды». Поди достань его, это же находка, — сказал Ганшин.