Влияние Герцена простирается и дальше, отражается в особенностях художественного метода Толстого. Герцен во многом предвосхищал его, улавливая образной мыслью дыхание исторического целого в бесконечных мелочах анализа. Толстовское искусство изображать дифференциалы истории и затем, художественно интегрируя их, постигать скрытый смысл и закон исторического движения предвосхищается в эпопее Герцена «Былое и думы». Да и психологический анализ Толстого, не ограничивающийся результатом психического процесса, но схватывающий изображением «сам процесс, его формы, законы», восходит к стремлению Герцена не ограничиваться готовой мыслью, а художественно изображать сам процесс её рождения, её живую диалектику в момент, когда она уже готова взлететь, но ещё не взлетела над миром, не оторвалась от плоти земных наблюдений и фактов, не «окуклилась» в абстракцию.
Как же удаётся Герцену придать мысли эстетический характер?
«В Ватикане есть новая галерея, в которой, кажется, Пий VII собрал огромное количество статуй, бюстов, статуэток, вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязнённые черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба… <…> Но есть и другой – это тип военачальников, в которых вымерло всё гражданское, всё человеческое, и осталась одна страсть – повелевать; ум узок, сердца совсем нет – это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля».
К этой обобщённой галерее мужских и женских типов тяготеет в книге Герцена всё многообразие портретов и характеров людей, причастных к старому миру – русскому и западноевропейскому. Таков образ вятского губернатора Тюфяева, символизирующий плотское и нравственное падение: «Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой, посаженной на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе приапическое[61]
выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление».Вариация на эту же тему – изображение французского мещанина, ставшего героем дня после революции 1848 года: «В столовой сидел <…> француз лет тридцати – из новых, теперь слагающихся типов: толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягкий, жирный, он, казалось, готов был расплыться, как желе в тёплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи».
П. В. Анненков вспоминал: «Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени – так развита, что под конец даже утомляла слушателя».
Искусство объединения далеко отстоящих друг от друга явлений торжествует у Герцена и в собирательном портрете Наполеона III, олицетворяющем собою царство середины, безличности, государство разъевшихся мещан: «…В вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмолёнными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. <…> Шёл ли я обедать в Maisond`Or – Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфели в салфетке; отправлялся ли я в театр – он сидел в том же ряду, да ещё другой ходил по сцене. Бежал ли я от него за город – он шёл по пятам дальше Булонского леса, в сюртуке, плотно застёгнутом, в усах с круто нафабренными кончиками».