Здесь, в чухломской глуши, «в захолустной деревушке, в тёмном и холодном флигелишке» созревают замыслы лучших произведений Писемского. А между тем интерес к его творчеству растёт. Имя его становится известным в литературном мире. Завязывается переписка с Панаевым и Некрасовым. «Современник» публикует в начале 1850-х годов его роман «Богатый жених», комедию «Раздел», рассказы «Леший» и «Фанфарон». В них поднимается ещё не освоенный литературою жизненный пласт: бьёт в глаза русская мещанская жизнь. Писемского сравнивают с Гоголем. Но в то же время замечают, что даже смех у него иной. Он грубоват, и грубоват именно потому, что более демократичен. П. В. Анненков, сравнивая юмор Писемского с весёлостью римских комедий, замечал, тем не менее, что он напоминает «наши простонародные переделки разных площадных шуток».
За чиновником Писемским укрепляется слава литератора, и жизнь в стороне от большого света начинает тяготить его. Да и время наступает другое: приближается «либеральная весна». Приходит и для Писемского пора, когда, по выражению Тургенева, «счастливых тянет в даль». В конце 1854 года он появляется в Петербурге, начинает сотрудничать с редакцией «Современника», печатает лучшие свои произведения: «Очерки из крестьянского быта», роман «Тысяча душ» и драму «Горькая судьбина».
Петербургский период жизни и творчества
Трезвый скептицизм, недоверие к высоким словам, грубоватый и солоноватый юмор, точное и бесстрастное изображение жизни без желания поучать читателя – эти черты писательского таланта Писемского определяют его неповторимый облик в кругу русских писателей-классиков. Н. С. Лесков высоко оценивал его как уникального знатока русской провинциальной жизни, но в то же время поражался односторонностью его писательского дара, сконцентрированного на изображении лишь тёмных её сторон. С нескрываемой иронией над мнительностью и скептицизмом Писемского Лесков так писал о нём: «При мне в сорок восьмой раз умирал один большой русский писатель. Он и теперь живёт, как жил после сорока семи своих прежних кончин, наблюдавшихся другими людьми и при другой обстановке.
При мне он лежал, одинок во всю ширь необъятного дивана и приготовлялся диктовать мне своё завещание, но вместо того начал браниться,
Я могу без застенчивости рассказать, как это было и к каким повело последствиям.
Смерть писателю угрожала по вине театрально-литературного комитета, который в эту пору бестрепетною рукою убивал его пьесу. Ни в одной аптеке не могло быть никакого лекарства против мучительных болей, причинённых этим авторскому здоровью.
– Душа уязвлена и все кишки попутались в утробе, – говорил страдалец, глядя на потолок гостиничного номера, и потом, переводя их на меня, он неожиданно прикрикнул:
– Что же ты молчишь, будто чёрт знает чем рот набил. Гадость какая у вас, питерцев, на сердце: никогда вы человеку утешения не скажете; хоть сейчас на ваших глазах испускай дух.
Я был первый раз при кончине этого замечательного человека и, не поняв его предсмертной истомы, сказал ему:
– Чем мне вас утешить? Скажу разве одно, что всем будет чрезвычайно прискорбно, если театрально-литературный комитет своим суровым определением прекратит драгоценную жизнь вашу, но…
– Ты недурно начал, – перебил писатель, – продолжай, пожалуйста, говорить, а я, может быть, усну.
– Извольте, – отвечал я, – итак, уверены ли вы, что вы теперь умираете?
– Уверен ли? Говорю тебе, что помираю!
– Прекрасно, – отвечаю, – но обдумали ли вы хорошенько: стоит ли это огорчение того, чтобы вы кончились?
– Разумеется, стоит; это стоит тысячу рублей, – простонал умирающий.
– Да, к сожалению, – отвечал я, – пьеса едва ли принесла бы вам более тысячи рублей и потому…
Но умирающий не дал мне окончить: он быстро приподнялся с дивана и вскричал:
– Это ещё что за гнусное рассуждение! Подари мне, пожалуйста, тысячу рублей и тогда рассуждай как знаешь.
– Да я, – говорю, – почему же обязан платить за чужой грех?
– А я за что должен терять?
– За то, что вы, зная наши театральные порядки, описали в своей пьесе всех титулованных лиц и всех их представили одно другого хуже и пошлее.
– Да-а; так вот каково ваше утешение. По-вашему небось всё надо хороших писать, а я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости.
– Это у вас болезнь зрения.
– Может быть, – отвечал, совсем обозлясь, умирающий, – но только что же мне делать, когда я ни в своей, ни в твоей душе ничего, кроме мерзости, не вижу, и за то суще мне Господь Бог и поможет теперь от себя отворотиться к стене и заснуть со спокойной совестью, а завтра уехать, презирая всю мою родину и твои утешения.
И молитва страдальца была услышана: он “суще” прекрасно выспался и на другой день я проводил его на станцию; но зато самим мною овладело от его слов лютое беспокойство.