Не верю в систему, а верю в отдельные сообщества, не спаянные намертво единым законом. Перемещаясь, можно увиливать, но однажды надо дать себя сожрать здесь и сейчас. Так что, если не говорить об отдельных людях, против системы у меня есть меланж. Спайс это пиво и трезвый персидский обычай принимать решения по пьяни. Ещё глоток?
Я так рад здесь пить девятку. Завтра тоже ночую здесь. Возьму больше пива. Реально нажрусь. Нужно поселить здесь, в учительской, дух пиздеца. Уйду, а здесь всё будет медленно меняться. Я склонен к рассуждательству — так решили психиатры. Возможен ли бог-психиатр? Что может создать надсмотрщик? Христос истинно был врачом. А неверующие врачи после него... В этом есть корроковщина, пюпюжлдрбдт. Меня уже прёт и то что я сейчас пишу — чушь.
Ещё глоток.
В одном из явлений Лейтенант был психиатром. Врач души, к которой неприменимо рацио. Я тебя понимал, а ты понимала меня. Это кончилось, этого не вернуть. Как с этим можно жить? Очень легко. Можно наслаждаться каждой минутой жизни. Этим прекрасным пивом в алюминиевой банке.
Глоток. Мысли остановились. Психиатр — само слово кривляется, юродствует. Если бы несколько полифонических вариаций... Приходит мысль о наркотиках. Чтобы я за весь день ни разу не подумал о наркотиках — такого уже лет пять или шесть не было. Глоток чуть поменьше. Уже мало пива осталось. Учительская стала другим местом, более понятным и родным, не вызывающим ассоциаций с тем, что я здесь раньше чувствовал. Впрочем, всегда было здесь неплохо — знал, что застрахован от врастания в какое бы то ни было место канцелярского мира. Глоток. Мне уже хорошо.
Надеюсь, тебе сейчас тоже хорошо. Ещё глоток — предпоследний. У меня руки в краске сегодня покрасил два окна в белый цвет
цвет небесный серый цвет полюбил я в зрелых лет он мне спьяну назначал белизну иных начал он ужасен без прикрас это цвет... любимых глаз. Это Бах безбрежный, вой осенивший синевой.
И теперь, — вот самое охуительное место — и теперь, когда достиг
я вершины дней своих — т.е. на самом деле давным-давно пройдя эту вершину, но упокоившись на высоте последним осознанием прожитого и смирением и примирением прощением иронией свободой высотой печалью — в жертву остальным цветам (не одному все, как обычно, а один всем в жертву)
голубого не отдам. — Конечно, ведь по ветхим понятиям мужеложник несёт нравственный изъян и в жертву принесён быть не может. — последний глоток, запрокидывая банку высоко, высоко, высоко... а сейчас я прямо в учительской в 4 часа ночи закурю сигарету и похуй на возможные последствия
Жара спадает, асфальт ровно блестит и бежит как плёнка аудиокассеты, мотор автобуса поёт, радостно воет в ушах нотой «до», в открытых форточках шумит тёплый воздух. Белая разметка, чёрные свободные поля. На голых руках высыхает пот, рыжие волосы шевелятся, блестят. Впереди линия горизонта. Ребёнок не спит. Его пустые голубые глаза сверкают. Ближний край поля проносится мимо яростно; пахнет дерьмом; молодая женщина разговаривает по мобильному телефону. Парень в полосатой майке спит, обнимая кожаную сумку, раскрыв ладонь, розовые пальцы, наклонив голову, складывая небритую шею в гармошку, с открытым ртом, в солнечном свете. Женщина спит с чёрным сотовым в руке, до колен голые ноги — на железной подставке, под ними на полу белые шлёпанцы, на каждом написано «ROSS» — фамилия Грэтчен из «Донни Дарко». Мужик в тёплом сером свитере и старой синей кепке, глаза слезятся, пристально смотрит на дорогу, лицо на ладонь, локоть упирает в подлокотник, неудобно, трясёт, поднимает и запрокидывает голову, часто моргая, смотрит вдаль.
Переверзева, стоит Андрею выйти, начинает на него дико нести, мол, какой из него вокалист, он ненормальный, больной, умственно отсталый, учим его, тянем, горе с ним, а следующий курс будет, так и госпрограмму придётся делать! Ничего, закончит как-нибудь. Будущего у него, конечно, нет. Андрей заходит, и Переверзева, оборвав уничтожающий вчёс, обращается к нему чуть ли не ласково, но даже больной и умственно отсталый легко услышит в её голосе что-то вроде «как же я устала от тебя придурок» а он Андрюша влюблённый, по её словам, в вокал, влюблённый в искусство, согнутый, как святые на русских иконах, кивает и всё повторяет «угу... угу, угу». И с готовностью переворачивает страницы, тогда как Авдеев — небрежно, невовремя, иногда с понтом забывая и отходя, в порыве вдохновения, вглубь маленького и тесного двадцать четвёртого класса. Мне начинает нравиться Андрей именно после Переверзевского вчёса о том что насквозь ненормален обречён. Раньше раздражали его «угу» и кривое лицо теперь нравится и хочу чтобы он раскрылся и всем нос утёр.