«Порадуйся, старче преподобный […]
И, далее, комментируя это письмо Фотия архимандриту Герасиму: «Такова победа церкви по мнению Фотия: Христос – „министр духовных дел“; победа Христа – победа Аракчеева» (
Каждому из них необходимо переступить через кровь, совершить убийство, но они не имеют для него оправдания в собственных глазах, преступление оказывается «голым», отмщающим за себя. И преступление требует отмщения, независимо от того, осуществилось ли оно в действительности или осталось только в замысле, поскольку в самой мысли переход уже был совершен, через смерть было переступлено. Отсюда и выход, который ищут герои, начиная от императора вплоть до Пестеля: в юродстве, радикальной простоте, начиная от ухода, стать «родства не помнящим», «Федором Кузьмичом», вплоть до того, чтобы признаться во всем Государю, который «поймет», «простит» и, более того, признает правоту, увидит в заговоре осуществление своих собственных мечтаний и надежд.
Иначе говоря, подлинная революция в оптике Мережковского времени написания «Царства Зверя» возможна только как революция религиозная, избавляющая от, в сущности, единого соблазна «цезарепапизма» или «папоцезаризма» и одновременно от иллюзии, что революционное действие способно остаться чисто политическим. Точнее, в последнем случае оно обречено на воспроизводство той же самой структуры, против которой было направлено, как то демонстрирует образ Александра I, становящегося даже внешне похожим на своего отца, повторяющим его жесты и реплики в тот момент, когда перестает контролировать себя, – Павел I оказывается «тайной» Александра I.
17. «Город трагического империализма»
Об образе Петербурга в текстах М.П. Анциферова 1919–1944 гг.
Проблематика «империи» и «имперского» вышла на передний план после революции 1917 г., впрочем, точнее будет сказать, что стремительно менялся ракурс восприятия данных понятий, отношения к ним, и тем самым данные понятия заново проблематизировались. Иной особенностью этого времени была не столько расширяющаяся «зона молчания» (для периода 1917–1920-х гг. подобное сказать сложно, проблема состояла скорее в неопределенности, неясности: о чем и как можно говорить – зачастую отсутствие правил, чем «запреты»), сколько новизна ракурсов: появилось множество голосов, которые ранее отсутствовали, при этом говорили они, ситуативно приспособляя уже существующий, чужой язык. Атакуя «отжившее», непроизвольно его воспроизводили вновь – «русификация» сменялась, например, «украинизацией», на уровне методов зачастую не только повторяя прежние практики, но нередко – именно сложившиеся, растиражированные образы этих практик; борьба с шовинизмом демонстрировала расхожие клише отображения «шовинистических» действий и т. п.
Собственно, в данной ситуации трудно найти что-то принципиально неожиданное, мы всегда пользуемся готовым языком образов и понятий, накладывая их на реальность независимо от того, насколько она соответствует им. Мы меняем язык гораздо медленнее, чем реальность, в результате чаще скорее приводя вторую в соответствие с первым, восстанавливая прежний порядок вещей, соответствующий описанию.
Но сам момент перелома оказывается благодатным в одном отношении: делая зримой дистанцию между «словами» и «вещами». Язык приходит в движение, не только порождая новые слова и понятия, зачастую эфемерные (см. разнообразные «Словари революционного языка» разных эпох), но и – что для нас в данном случае важнее – лишая прежние привычного автоматизма. Оказывается, не только необходимо усилие, чтобы выразить новое, но и для того, чтобы отразить прежнее, потребно уйти от прежнего выражения: эффект «остранения» создает эпоха, а не «литературная техника».