О, конечно, и тут не без причин бытовых, биографических: стихотворный упадок не могли не поторапливать хвори — и жесточайшие. Вечный юноша, полноликий, румяный, превратился в иссохшего старика, которого не слушались ноги, и все же причина драмы поэта Языкова лежала глубже, внутри самой его поэзии.
Он растерялся. И, как бывает с растерянными людьми, стал искать, к чему б прислониться для устойчивости.
Вернее, одна-то опора была у него всегда — и какая прекрасная, надежная, неизменяющая. Говорю о России, которую, как и все русское, Языков любил пылко, ревниво, тем ревнивей, что слишком долго жил за границей. А ревность — ревновала; отдавая должное, скажем, Рейну, поэт тут же спешил присовокупить: «Но Волга больше, краше, великолепнее, пышней». Что опять же — понятно, естественно, трогательно и пребудет таким, пока…
Пока тоска по дому не вызовет следующих размышлений (еще в молодые, дерптские годы): «У нас, как во всей Руси православной, теперь масленица, как бы то ни было, мы и здесь ее празднуем. Скучно, любезнейший, видеть, как немцы пренебрегают русскими праздниками; если б я был императором российским, я бы заставил их и пить русский квас, и есть русские блины, и ходить в русскую церковь, и говорить по-русски, да обрусеют и да принадлежат вовсе к огромному государственному телу России».
Шутка, даже если и заставляющая поежиться «немцев»? Нет, не совсем: «Не правда ли, это предположение политическое, и — шутку в сторону — его исполнение было бы полезно царству православному».
Тонка, но решительна грань между: «не нужен мне берег турецкий» и, допустим, «враждебен мне берег турецкий». Конечно, к тоске по блинам, которые, впрочем, в Дерите никто не мешал печь, — можно прислушаться благодушно, да еще при таком сказочном зачине: «если б я был императором российским» («кабы я была царица»). Но благодушествовать расхочется, когда подобное выйдет за пределы дружеского письма, в котором чего только не сболтнешь, и станет поэтической идеей.
Стихотворением «К ненашим» (1844), ругательным посланием к Чаадаеву и приятельскими — к Хомякову, Шевыреву, Петру Киреевскому и Константину Аксакову Языков ввязался в разгоравшуюся войну славянофилов и западников. Ввязался скандально:
Незатейливо и лапидарно, как проскрипционный список, — да его и прочитывали без труда. Узнавали Грановского, Чаадаева, Александра Тургенева, Белинского; кивали на Герцена.
«Умирающей рукой, — писал сам Герцен, — некогда любимый поэт, сделавшийся святошей от болезни и славянофилом по родству, хотел стегнуть нас, по несчастию, он для этого избрал опять-таки полицейскую нагайку… Конечно, он не называл нас по имени, — их добавляли чтецы, носившие с восхищением из залы в залу донос в стихах».
Разумеется, не одна родственная связь (сестра Языкова была за Хомяковым) привела его в славянофильскую среду и ополчила на западников, но еще закономернее было то, что среди своих друзей Языков сыграл нечаянно провокационную роль. Он, за кого они ухватились, ибо нуждались в поэте-глашатае (во всяком публичном
Их беда, что не покоробились.
«Донос», «доносец», — говорит Герцен, добавляя: «невольный» и все же сравнивая послания Языкова с платными донесениями Булгарина. Увы, то не было преувеличением