вот случай, когда понимаешь Гоголя, сказавшего, что фамилия Языкова недаром ему пришлась и он владеет языком, как араб конем своим. Четырехстопный хорей, словно бы созданный для проявления физической, наружу рвущейся энергии (не зря детский фольклор всего мира, как и частушки, преимущественно хореичен, и не случайно сам Пушкин в своем: «Тятя! тятя! наши сети…» не удержался, чтоб не сорваться в мрачный пляс, — хотя, может быть, этот «дане ма-кабр» как раз сознателен?), — словом, коварный хорей взнуздан, как норовистый конь. Он сохранил свой мажор, избежав чечеточной бойкости. Благодаря чему? Опорному и постоянному «о», властно организующему строфу («море… ночь… оно… роковом его просторе:., много… погребено»)? Или той звуковой картине, что растет из словосочетания «наше море» и вырастает в приглушенный шум и угрожающий рокот («шумит… роковом… просторе… погребено» — эти «ш» и «р» отметили самые значимые слова четверостишия)? Что ж, все это сыграло какую-то роль, как и спартанская неизысканность лексики, однако в подобных случаях любые толкования все-таки недостаточны — или избыточны. Излишняя скрупулезность может Тайну превратить в химию.
Мир в «Пловце» запечатлен отчетливо-крупно. Снова скажу: по-юношески. По-отрочески:
Тут, кстати, не отвязаться от ассоциации — лермонтовский «Парус»: тоже стихи о море, тоже стали романсом, но главное-то не это. «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой…» — так, без полутонов, рисует ребенок.
И все же Лермонтов и Языков юны по-разному.
«А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой», — как здесь уже заметен скепсис, с годами ужесточавшийся, пока же хоть и не отравляющий радости, не снимающий молодой устремленности в опасность, в бурю, но заметно ее оттеняющий. Ведь всего несколькими
Языков, у кого морская картина куда мрачнее, чем лермонтовская лазурь, казалось, тем более должен предвидеть опасность — куда там! Его пловец счастлив самой возможностью «мужествовать», он просит бури безо всяких «как будто», для него даже цель, даже берег — не главное. То есть будет сказано о «блаженной стране», не понять, то ли о Елисейских Полях, об Элизиуме, символе обетованности, то ли о неметафорической гавани, — но ее и вспомнят, дабы заключить:
«Какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!» — сразу уловил эту особенность Языкова Пушкин, и ему начали вторить, поняв, что больше правды не скажешь: «Избыток сил» (Иван Киреевский). «Разгул и буйство сил» (Гоголь). «Языков, буйства молодого певец…» (Баратынский).
И молодость не была возрастной. Она — постоянное самоощущение. Больше того, можно сказать, что она и пришла-то со зрелостью, победивши в Языкове застоявшееся детство, затянувшуюся инфантильность, когда он всего лишь вяло эпигонствовал, перепевая предшественников и никак не умея еще явить собственную натуру.
Эта
Снова цитирую: «Певца пиров я с музой подружил» (Дельвиг), «Тобой воспетое вино» (Пушкин), «И неумеренную радость, счастливец, славишь ты в пирах» (Баратынский), «Твоих восторгов и пиров» (Вяземский), «Певец вина и нежной страсти, Языков! друг ночных пиров» (Арбузов)… Хотя нежная страсть здесь помянута скорей по инерции: что ж, дескать, за стихотворец, что за юноша без этого?
Вернее, стихи-то об
но на деле ни к каким Марьям он не пытал, ножка воспета отнюдь не с пушкинским знанием дела, а как некий отвлеченный предмет, умозрительный символ.