Вообще — между «предметом» и излиянием на его счет не бывало прямой связи: Языков мог посвятить стихи, и опять же очаровательные, знаменитой цыганке Тане, мог благодарить ее за подаренный перстень, залог их любви, а Таня лишь потому и запомнила его в толпе гостей, что он, пьяный, силою отобрал у нее перстенек. Или же — объявив громогласно о влюбленности в скромную дерптскую барышню Дирину и одновременно в Воейкову, жену издателя и поэта, российскую Рекамье, которую сам Жуковский воспел в «Светлане», мог посвятить им обеим одно и то же стихотворение. Не в качестве донжуанской уловки, наоборот; «женщин боялся, как огня», свидетельствует современник и подтверждают сами стихи. В этом отношении он был сущим платоником, предпочитая телесной любви некий юношеский грех (над чем потешались открыто и скрытно, но чего и сам он не скрыл в одном из стихотворений).
В общем: «Две добродетели поэта: хмель и свобода. Слава им!» И если к этим стихам 1832 года, где Языков благодарно помянет дерптскую юность, не стоит придираться подобно Белинскому, кого возмутили строки: «
Многое — но не все.
Он хоть не сразу, однако сумел вырваться из-под гнета цензуры — не политической, речь не о ней, так как она, в общем, дело сугубо внешнее, касающееся не самого творчества, но возможности публиковаться, — а цензуры вкусового диктата. Пробовавший себя во всех уважаемых жанрах, писавший и оды, и элегии, и эпические поэмы, — пуще того, именно этим дорожа и гордясь, — Языков становился собой, «Негуляем Язвиковым», как он себя величал, когда освобождался от правил, позволял себе тот самый «избыток», веселился, озорничал:
И ведь перевешивается не с симбирской лошадки, а с символического Пегаса. И за мягкое место щиплет не замоскворецкую молочницу, а самое Воейкову, «Светлану», Диану, Киприду!
В «Степи» Чехова сказано об одном персонаже: «При первом взгляде на него увидели прежде всего не лицо, не одежду, а улыбку. Это была улыбка необыкновенно добрая, широкая и мягкая, как у разбуженного ребенка, одна из тех заразительных улыбок, на которые трудно не ответить тоже улыбкой».
Словно нарочно — про Языкова. Его лицу нельзя не обрадоваться, когда оно явственно и улыбчиво проглянет в каком-нибудь из лучших стихотворений, но это лицо в то же время трудно порой разглядеть и описать из-за отсутствия резких и даже устойчивых черт, — недаром любивший Языкова, любовавшийся им Иван Киреевский, пробуя описать неописуемое, сбивался на неопределенности: «Господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность».
Какой-то… Какая-то…
Неудивительно: это свойство юности, когда, повторяя за Чацким, «все мягко так, и нежно, и незрело». Юности, которую Языков в себе сохранил, — что звучит с традиционной комплиментарностью, но, по сути, двусмысленно. У него само мужество — не мужское; его «помужествуем» — не хладнокровие моряка, которому не до того, чтобы любоваться опасностью. Это все та же игра, что и во влюбленности, или, прямей выражаясь, тот же юношеский грешок, каковой, говорят, при богатом воображении открывает путь к неизведанным наслаждениям (см. «Исповедь» Руссо). Словом, это мир не чувства, а предчувствия — хотя тот, самый первый «Пловец» написан в 1828-м, двадцатипятилетним мужчиною.
Говорю «самый первый» потому, что Языков целых четыре стихотворения озаглавил именно так — «Пловец». И не по забывчивости: это четыре вариации на тему «человек и стихия», четыре заметные вешки на языковском пути; четыре переломных момента, мог бы я, пожалуй, сказать, если б решающий перелом не произошел уже во втором из «Пловцов» (1830).
Лишь два года прошло, но лирический герой ведет себя здесь совершенно не так, как тот, что мужествовал: «Мирно гибели послушный, убрал он свое весло; он потупил равнодушно безнадежное чело…» Да это — ладно, мало ли какие состояния героев или себя самого волен изображать поэт, и неожиданность обнаруживаешь не в этом, а в сопоставлении того, что не обманывает. Сопоставляешь не фабулу двух «Пловцов», а самое поэтику, энергию стиха; она так бурно самоявлялась в первом из одноименной четверки стихотворений, что вялость второго трудно не воспринять как озадачивающий контраст.
А вот четвертый «Пловец» (1839):