Противоречия между двумя поколениями русской диаспоры отразились, в частности, в противоположных оценках ими роли Парижа. Довид Кнут назвал Париж «столицей русской литературы», тем самым подчеркнув его центральное место в литературном воображении русского Монпарнаса[173]
. А вот отношение к городу представителей старшего поколения, с их неугасимой надеждой на возвращение в Россию и пренебрежением к нынешнему местожительству, было противоположным – оно выражено в остроумном замечании из «Учителя музыки» Алексея Ремизова: «А ведь Париж, единственный и последний пункт земли, откуда только и остается или взлететь на воздух или зарыться в пески – этот мировой город – глушейшая провинция для русских, не Вологда и не Пенза, а какой-то Усть-Сысольск»[174]. Культурный потенциал динамичного космополитического мегаполиса не находил отклика у многих обитателей «русского Парижа», которые поддерживали риторику особой «миссии» эмиграции и лелеяли свою самобытность.Стремление к сохранению чистоты культуры на деле часто превращалось в сознательную физическую и духовную сегрегацию. Соответственно, во многих произведениях, где действие разворачивается на фоне Парижа, не содержится точного воспроизведения ни топографии города, ни межвоенного парижского хронотопа – вместо этого они сосредоточены на чисто русских темах[175]
. Роман Бориса Зайцева «Дом в Пасси» (1933) ярко иллюстрирует подобную ориентацию в эмигрантской прозе. Персонажи его живут в так называемом «Русском доме» в центре фешенебельного парижского квартала, но почти не общаются с французами, которых, что примечательно, называют «иностранцами». Хотя маршруты персонажей-эмигрантов и пролегают по узнаваемым парижским улицам, они составляют лишь блеклый, схематично обозначенный фон. Как и все, что находится за пределами непосредственного микрокосма персонажей, городской ландшафт безлик и не несет в тексте особой смысловой нагрузки.«Двойное экспонирование», столь типичное для ностальгического эмигрантского восприятия Парижа, воссоздано в гротескно-экспрессионистической манере в сборнике рассказов Ивана Шмелева «Въезд в Париж» (1929). Для рассказчика ни Париж, ни Франция не имеют самостоятельного значения, он замечает только те элементы новой реальности, которые напоминают ему о родине. В рассказе «Тени дней» за вечным огнем под Триумфальной аркой ему мерещатся московские пожары. Фантасмагоричность нарастает, улицы и площади Парижа заполняются толпами, пламенем, потоками крови, все больше напоминая Ходынку или Красную Пресню. Элегантные Елисейские Поля с вереницей фонарей превращаются в воображении главного героя в заснеженную московскую улицу. Герой устремляется к площади Согласия, то есть к центру города, но не для того, чтобы слиться с толпой парижан, а для того, чтобы вскочить в воображаемый поезд, идущий в Россию. Это повествование, воспроизводящее логику кошмара, не лишено определенного смысла. В центре площади Согласия стоит важный символ французской столицы – покрытый иероглифами египетский обелиск, непонятное и таинственное наследие далекой цивилизации. Герой Шмелева видит в этом монументе вечного идола, переносное языческое божество всех кочевников, свидетельствующее о непрекращающемся процессе миграций:
Высокий Обелиск – над всеми. Красный камень. Его тысячелетия проснулись, моргают на огонь, струятся. […] Мне чудится, что этот камень – ихний, тысячелетнее кропило сброда, бог кочевья. Его таскают по земле извечно[176]
.В рассказе обелиск, попавший в центр Парижа с другого континента и из иного тысячелетия, наделяется рядом неожиданных имплицитных смыслов. Покрытый письменами, которые современные парижане не в состоянии расшифровать, он как бы вытесняет французский язык, привнося таинственный, сакральный элемент в самый центр столицы и тем самым разрушая целостность французской культуры изнутри. Как нечто, проникшее извне и не ассимилированное, египетский обелиск служит метафорой того подрывного потенциала, которым обладают иммигранты[177]
.