Соблазн возвести родословную русского этноса к воинственным непобедимым кочевникам южнорусских степей, не имея прямых исторических оснований, тем не менее возбуждал воображение поэтов. «Скифство», лелеемое в первые послереволюционные годы членами кружка Иванова-Разумника, имело прочную основу в литературе, живописи и музыке Серебряного века. В поэзии до этого были «Кочевники красоты» и «Пляшущий скиф» Вс. Иванова, «Грядущие гунны» Брюсова и его же вариант «Скифов» в менее воинственном ключе. В отличие от Брюсова, Блок не противопоставляет себя темной толпе, но полностью идентифицирует себя с нею («Нам внятно все…»). Автор «Скифов» выступает с позиций яростного анти-европеизма, отдаваясь, по определению Г. Федотова, «во власть дикой, монгольской стихии». Мы видим здесь антитезу соло-вьевскому «Панмонголизму», то есть апологию «азиатского» начала в русской культуре, которое выплескивается в большевистской революции.
А. Эткинд пишет о «Скифах» как о любимом стихотворении левых эсеров, евразийцев, сменовеховцев и возвращенцев, характеризуя блоковский текст как манифест русского национализма, враждебного Европе, «основополагающий текст недоразвившегося, но вечно актуального русского фашизма, его „Майн кампф“» (‹201>
, с. 203). Но Блок априори не мог быть носителем фашистской и ультранационалистической идеологии. Скорее его «панмонголизм» (хотя скифы и не имеют отношение к монголоидной расе, а в стихотворении даже противопоставляются «свирепым гуннам») — судорожная попытка самоутешения, самообольщение фантомом первозданной, якобы исконной скифско-русской стихии варварства, которая, в полном соответствии с давним убеждением поэта, призвана сокрушить европейский гуманизм. Апология торжествующего варварства в «Скифах» звучит куда более внушительно и торжественно, чем в «Двенадцати», где жанровые сцены и приземленные диалоги снижают патетику повествования.Однако поэтическое предвидение (как и в случае с «Двенадцатью») сыграло злую шутку с автором «Скифов». Когда Блок восклицал: «Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет // В тяжелых, нежных наших лапах?» — он едва ли мог предполагать, что сам вместе со всеми друзьями и близкими уже попал в смертельные объятия «скифов», вырвавшихся из недр России, что ярость этих неукротимых орд, одушевленных неистовыми камланиями жрецов «свободы и демократии», уже обратилась не столько на «пригожую Европу», сколько на своих же собратьев.
Таким образом, «Скифов» Блока можно считать настоящим пророчеством поневоле, интуитивным озарением поэта, «посетившего сей мир в его минуты роковые». Реальное осознание происходящего как окончательного крушения гуманизма пришло к нему значительно позже, на пороге гибели.
Еще в статье «Народ и интеллигенция» (1908), написанной вскоре после Первой русской революции, Блок с энтузиазмом говорит о предстоящих испытаниях, антисипируя их в контексте своего псевдоницшеанского трагического пророческого видения мира. Коллизия между высокой культурой и низменной прозой жизни, в его представлении, должна быть решена в пользу жизни, поскольку народ в конце концов всегда прав, а служение народу предполагает жертвенность. Но «мужественное веянье» Блока, его умозрительное принятие вызова времени, не предусматривало, разумеется, полного и безвозвратного крушения элитарной культуры, к которому дело шло. Антиномия культуры и жестокой реальности далее отчетливо прослеживается в его знаковых программных статьях послереволюционного периода: «Интеллигенция и революция», «Искусство и революция» и др.
Читая эти работы, мы не должны забывать о предыстории их создания. Ведь Блок, последний русский романтик, жил и мыслил более эмоциями, нежели разумом. Его манила космическая стихия музыки, вселенские ритмы, из которых он выводил и «музыку революции». Ницшеанство, подсказавшее в прошлом стихи цикла «Заклятие огнем и мраком», ныне велело поэту принять дионисийскую стихию варварского разгула. В революции он видел также перст Судьбы, указующий на воспетую им Россию и лично на него, Блока. Еще до октябрьских событий, 14 апреля 1917 г. Блок записывает в дневнике: «Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи. Волею судьбы (не своей слабой силой) я художник, то есть свидетель. Нужен ли художник демократии?» (‹40>
, с. 451). А если так, то выбора не дано: