Вероятно, это стихотворение в излюбленном мандельштамовском жанре эпиграммы, странным и неожиданным образом воплотившее пророческое призвание поэта, остается уникальным примером гражданской доблести и мужества и мужества отчаяния в истории русской литературы советского периода,
Но трагедия не была доведена до конца. Казни обличителя не последовало. После акта профетического самопожертвования, которое Пастернак назвал «самоубийством», поэт все же не сумел и не захотел пройти весь крестный путь. И вот в воронежской ссылке он заявляет о своем покаянии в стихах, откликнувшись на социальный заказ эпохи. Его «Стансы» 1935 г. — также по-своему уникальный образец конформистской поэзии, подтверждающей нравственную капитуляцию:
Но, видимо, не случайно в этом стихотворении возникает образ «игры». Здесь речь идет не только о радости жизни и слиянности с массами. Игра с людьми, конечно, подразумевает и попытку заигрывания с властью в надежде «провести» ее, усыпить ее бдительность по отношению к инакомыслящему поэту, готовому примерить личину верноподданного песнопевца. Однако истинное толкование понятие «игра с людьми» содержится в дореволюционной работе Мандельштама «Скрябин и христианство»(1915): «Христианское искусство свободно. <…> Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! Божественная иллюзия искупления, заключающаяся в христианском искусстве, объясняется именно этой игрой с нами Божества, которое позволяет нам блуждать по тропинкам мистерии, с тем, чтобы мы как бы сами от себя напали на искупление. <…>
Христианские художники — как бы вольноотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного „подражания Христу“» (‹123>
, т. 2, с. 158).Возможно, мандельштамовские неуемные, на грани гротеска, славословия Ленину и Сталину периода 1935–1937 гг. — всего лишь разновидность рискованной игры с людьми, мифологемами и символами, на которые поэт сделал последнюю ставку в борьбе за жизнь, последний всплеск его внутренней свободы.
Затравленный, гонимый, обуреваемый зловещими предчувствиями, поэт еще не хочет умирать. Чем безнадежней и яснее перспектива, тем с большим упорством он цепляется за жизнь, пытается удержать ее ускользающие мгновения. В чем-то его старания примириться со своей участью побежденного, раздавленного и униженного «гнилого интеллигента» искренни, в чем-то фальшивы, но они явно несут на себе отпечаток извечного российского кенотизма, готовности пострадать «за други своя» — в данном случае «за гремучую доблесть грядущих веков», в угоду осатаневшему народу, который «всегда прав». Отсюда и признания в любви к красноармейской шинели конвоиров, и восхищение «ленинско-сталинским словом», и чисто мазохистское излияние чувств, адресованное палачу с жирными, как черви, пальцами и широкой грудью осетина:
Однако нарочитая прямолинейность, декларативность и недвусмысленность образов, столь не типичные для творческой лаборатории Мандельштама, утрированный пафос самоуничижения, самобичевания и раболепства, сквозящий в каждой строке, — все это наводит на мысль об «игре», о некоем поэтическом ёрничестве, юродстве, в подтексте которого содержится издевка, упрек и вызов всесильному тирану.