Новый учитель проявлял неизменную вежливость, скорее дружелюбную, чем холодную. Он почти никогда не обращался к нам ни с какими эмоциональными монологами, особенно касающимися нашей успеваемости, и никогда не использовал классических «учительских» фраз в духе «Вы худший класс в моей жизни», «Вы болото» и т. п. или их английских аналогов. (Как, кстати, всё это сказать по-английски? Возможно, никак.) Наверное, учителя-мужчины вообще используют такие фразы гораздо реже, чем их коллеги-женщины. Он недрогнувшей рукой ставил «двойки», в том числе в журнал — всегда ручкой, никогда карандашом, — и сразу после этого считал, что вопрос исчерпан и не требует морализаторства по своему поводу; более того, он иногда даже утешал какую-нибудь чувствительную девочку, которая при этом начинала плакать:
— Catherine dear, why weeping? A ‘F’ doesn’t make you a bad person.[16]
Впрочем, если Catherine dear всё так и не могла успокоиться, он просил её выйти в коридор, там проплакаться и после вернуться к занятию — или, если угодно, не возвращаться, но только не сосредотачивать на себе излишнее внимание.
На самом первом уроке, в том самом первом трёхминутном монологе, он сказал:
— You see, I don’t think I must be emotional about your academic results. I
И не единожды после он говорил нам:
— Grading you is a part of my job, and I do try to do it a responsible manner, but it is not your grades that are really important. In a year or two, you won’t even remember them. Do you get it? Such things as life and death, love and hatred, honesty and betrayal of trust are important. Your grades are not. [18]
Это не вполне укладывалось в нашей голове, потому что к такому подходу мы не привыкли. Мы привыкли к тому, что зрелые учителя пенсионного и предпенсионного возраста, явно профессиональные в своём предмете и ремесле, ругали нас за невыученный материал и в сердцах называли бестолочами или ещё чем похуже. Мы не обижались на это, мы воспринимали это как нечто, заведённое испокон веку, как голубое небо и зелёную траву; мы неизменно видели «двойку» или «тройку» как наказание, как то, за что нужно было чувствовать вину — и мы её в самом деле смутно чувствовали. Мы привыкли к отцу Вадиму, который всем по Закону Божьему ставил «пятёрки» и «четвёрки», называл всех «деточкой» и ласково всем улыбался. Мы привыкли к паре учителей, которые были равнодушны и к нам самим, и к своему предмету, глядя на свою работу как на тоскливую обязанность. Словом, ко всему мы привыкли, но не к тому, чтобы эти две вещи — отношение к успехам ученика и к нему самому — так явно разделялись. То, что мы имеем моральное право на наше мнение, во-первых, на равнодушие к предмету, во-вторых, — было чем-то пугающим, как если бы нас бросали в холодную воду и предлагали плыть самим.
Но ведь и Александр Михайлович тоже оставлял за собой право на ответное равнодушие к тем из нас, кто не считал английский значимым предметом. (Это всё было очень как-то не по-русски, ведь в русском уме заложена коллективность любого усилия: или спасаются все, или никто. А он вот вовсе не считал, что «все должны спастись», как и вообще что он должен кого-то «спасать», в смысле насильственного вложения знаний в нашу голову или насильственной тренировки языковых умений, но и в духовном смысле тоже.) Вся манера Азурова разговаривать с нами, или, к примеру, его готовность на уроке внимательно слушать один длинный, но интересный монолог и безжалостно обрывать другой — всё это показывало, что ко всем нам он относится по-разному: к каждой — с одинаковым прохладным дружелюбием (соотношение дружелюбия и прохлады в этой смеси оказывалось разным в каждом отдельном случае), но не к каждой — с человеческим интересом. Он не находил нужным скрывать этого. Но при всём том даже его человеческий интерес был интересом на дистанции, на расстоянии вытянутой руки. Я в этой манере сразу узнала что-то знакомое… Да, своего отца, конечно! Мне, привыкшей к этой тактичной отстранённости даже близкого человека, к этому уважению чужой воли, она не казалась обидной. Кому-то, вероятно, казалась…
Кому-кому: Наташе, кому же ещё! Ей, такой яркой, такой самой себе на уме, такой каждую секунду зреющей для новой провокации, эта глубокая эмоциональная невовлечённость педагога в процесс преподавания будто бросала личный вызов. Наташа не могла не поднять эту перчатку. Она решила поднять её уже в ноябре.
— Что ты думаешь об этом… мистере? — спросила она меня напрямик почти сразу после окончания первого урока.
Я пожала плечами. Сказала осторожно, уклончиво:
— Он интересный…
— То есть у вас это взаимно, да?! — взвилась она.
— Что взаимно, Тасенька, ты что, упала, приложилась головкой?!
— Я просила меня не называть Тасенькой при людях!