Другой-то роман он и начинает об этой мёртвой стране, решительно отринувшей то, что безнаказанно отринуть нельзя, прежде всего отринувшей сознание греха своего, чувство вины, возможность раскаяния, возможность очищения духа, начинает именно с той умопомрачительной беседы на Патриарших прудах между абсолютно невежественным, однако, несмотря на это, смягчающее вину обстоятельство, действительно популярным поэтом и начитанным, однако воинственным мракобесом, возглавляющим, как ни прискорбно, одну писательскую организацию и один толстый литературный журнал, то есть с той самой беседы, которая и поныне, после многих редакций, открывает роман. Как известно, роковая беседа ведётся о том, существовал ли исторический, реальный Христос, или это всего лишь устойчивый миф, однако вместе с тем беседа ведётся о судьбах культуры, о судьбах цивилизации, поскольку Христос является воплощением нравственного фундамента бытия. Отринуть Христа означает отринуть понятие о добре, а вместе с ним и понятие о содеянном зле, означает отринуть культуру, отринуть цивилизацию, означает оказаться бездомными, обезглавленными, не способными созидать, означает обратиться в Лиходеевых, в Римских, в Никаноров Иванычей, в эту отвратительную толпу, наполняющую опоганенный дом Грибоедова. И уже появляется тот, в ком сосредоточивается другая сторона нравственного закона, вторая сторона цивилизации и культуры, прекрасно организованный, всесторонними знаниями оснащённый мировой интеллект, проникший во все тайны прошедшего, а потому легко прозревающий будущее, земной искуситель, властью которого наружу выступает порок, неподкупный судья, воздающий каждому по порокам его. И уже создаётся омерзительный, страшный символ топтанья ногами всего того, что искони для человечества свято. Святотатство осуществляется так. Слушая пространные, но блудливые рассуждения Берлиоза о том, что Христос не более, чем вымысел, к тому же злокозненный, Иван рисует прутиком на песке, и на песке остаётся скорбный, тоскующий лик. И вот, выяснив, что его бесстрашные собеседники нисколько не верят в Христа, мировой искуситель, зло всегда именующий злом, в отличие от того, кто видит добро и во зле, вкрадчиво так говорит:
— Необходимо быть последовательным... докажите мне своё неверие, наступите на этот портрет, на это изображение Христа.
Иван отказывается. Берлиоз почему-то поддерживает его. Искуситель настаивает, вовсе не вкладывая, как полагалось бы дьяволу, а лишь обнажая в беспочвенной, беспечной душе разрушительную суть дикаря, “и тут скороходовский сапог вновь взвился, послышался топот, и Христос разлетелся по ветру серой пылью. И был час шестой...”
И за свой дичайший поступок бедный Иван попадает в лечебницу, а Берлиоз лишается головы. Ставится знак на том и другом. Разум покидает обоих. Причём к одному разум ещё может вернуться в процессе лечения, к другому не воротится никогда.
И уже, точно в назидание себе самому, передаётся последнее слово Того, Кто добровольно страдал на кресте, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.
И потому автор не ведает трусости. Его пишущая рука не дрожит. Он всегда-то пишет стремительно, как и живёт. Отныне он живёт и пишет стремительно вдвойне и втройне, словно его гонит страх не успеть досказать то, что он должен сказать. Пишется отчасти собственноручно, отчасти диктуется Любе, и впервые во время диктовки бросается разительная перемена в лице: глаза становятся громадными, голубыми, сияющими, глядящими на что-то, что видно ему одному.
Вероятно, уже в первый месяц 1929 года завершается первый его вариант, в трёх толстых общих тетрадях. Роман получает предположительное название “Копыто инженера”, поскольку оказывается, что на ноге искусителя пальцы срослись, словно бы образуя копыто, что в народе считается вернейшим признаком дьявола. Естественно, роман ещё очень сырой, хотя основная линия, если судить по случайно спасённым фрагментам, суд над скотской действительностью, определяется ясно. Что с ним делать, автору пока непонятно, и автор на время теряет к нему интерес.
К тому же, некогда страшно. Появляется возможность напечатать в Париже “Белую гвардию”, полностью, под наблюдением автора, впрочем, дело ведётся через посредника, поскольку автор надёжно заперт в стране, как в тюрьме. А этот первый, всё ещё любимый, роман — без финала. То есть финал у “Белой гвардии”, разумеется, есть, финал, не попавший в печать, на новый взгляд автора очень уж слабый, невыразительный, заземлённый, чересчур бытовой, может быть, потому, что когда-то мнилась трилогия. Теперь же сомнения нет: первому роману конец. А, значит, и финал должен быть абсолютно иным, соотносящим повествование о временном, преходящем с непреходящим и вечным, в духе тех размышлений, которые нынче сжигают его.