Недаром же таким очень похожим голосом, монотонным и тихим, в его бессмертном романе станет говорить пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат.
Пока же не встреча с товарищем Сталиным занимает его. Куда больше занимает его то прекрасное обстоятельство, что насильственная смерть явным образом отодвинулась от него. И вскоре, прогуливаясь с Еленой Сергеевной в залитых весенней зеленью окрестностях Новодевичьего монастыря, он извлекает из заднего кармана своих штатских брюк и швыряет в пруд револьвер. Орудие смерти пока что без надобности ему.
ДЕНЕГ у него, разумеется, ни гроша. За неуплату отключён телефон, точно этим актом даётся понять, что разговор окончен и уже навсегда.
Гонимый нуждой, он отправляется в Художественный театр. Его встречают с объятиями, распростёртыми настежь, с объятиями искусственно-жаркими, театральными, с лицами бледными, а в глазах так и тлеет залёгший испуг. Это дикое лицемерие смущает его, поскольку назад тому всего лишь месяца два те же объятия замыкались сурово, а те же глаза так и дымились холодом льда. Он что-то бормочет. В ответ смеются хорошо поставленным артистическим смехом. Он заикается о заявлении, очень неясно, чуть ли не стороной. Ему тотчас радушно и громко, точно порываются прямо до Кремля докричать:
— Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом!
В мгновение ока придвигают какой-то листок, вкладывают в руку перо. Он, торопясь и краснея за них, тогда как они не краснеют, пишет короткие, абсолютно официальные строки. В то же мгновение красный карандаш чертит резолюцию в левом верхнем углу. Залихватский крючок, изображающий подпись. Он зачисляется, даже стыдно выговаривать это нелепое слово, ассистентом-режиссёром в Художественный театр. Тут же, не моргнув глазом, его вводят в инсценировку бессмертнейшей поэмы “Мёртвые души”. Видите ли, любезнейший Михаил Афанасьевич, затеялась инсценировка довольно давно, поручена старшему режиссёру Сахновскому и Телешовой, оба, конечно, работу ведут, однако же ведут как-то так, что пока работы никакой не видать. Таким образом, любезнейший Михаил Афанасьевич, и так далее.
Ровно два года спустя своему не положенному по штату биографу он отправит мрачнейшего свойства письмо, уже прямо, должно быть, рассчитывая на любознательное вниманье потомков:
“Итак, “Мёртвые души”... Через девять дней мне исполнится 41 год. Это — чудовищно! Но тем не менее это так. И, вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого ещё мне придётся инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно предвидя то, что случится со мною в 1929-1931 гг. Словом... 1) “Мёртвые души” инсценировать нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение. Мне сообщили, что существует 160 инсценировок. Быть может, это и неточно, но во всяком случае играть “Мёртвые души” нельзя. 2) А как же я-то взялся за это? Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а судьба берёт меня за горло. Как только меня назначили во МХАТ, я был введён в качестве режиссёра-ассистента в “М. д.” (старший режиссёр Сахновский, Телешева и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашённым инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге ещё Театра попал в беду — назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Коротко говоря, писать пришлось мне...” Таким образом, он с порога влетает в неумолимую каторгу принудительной службы, причём службы советской, гаже которой в смысле безнравственном не изобретено ничего, на которой ему, виртуозу, самым безапелляционным тоном отдают безмозглые приказания, а он обязан беспрекословно эти безмозглые приказания исполнять, то есть исполнять главным образом несусветную дурь. И происходит это помещение в каторгу службы в тот самый момент, когда его писательский путь действительно подходит к концу, поскольку, хотя жизнь его на какое-то время продляется, он всё же по-прежнему обречён, на этот счёт никаких сомнений у него не имеется.
И он с разбитым сердцем, мрачный и с туманом отчаяния в потускневших глазах приходит домой, обрушивается в рабочее кресло, тяжело наваливается на письменный стол, вынесший на себе столько превосходных вещей, раскрывает тетрадь, в которой когда-то, кажется, что страшно, невероятно давно, его нетерпеливой вдохновенной рукой делались первые выписки и наброски к “Кабале святош”, и со скрипом зубовным принимается уродовать бессмертные “Мёртвые души”, возможно, обращаясь к почитаемому и почтенному автору приблизительно так: