“О, великий и справедливый, прости меня, окаянного сукина сына, тысячу раз прости и отпусти мне моё прегрешенье...”
И каждый день является в опустевший на лето театр. И, несмотря ни на что, каждый день вступает в него с тем же радостным трепетом, с каким вступил в первый раз. Позднее и этот праздничный трепет он опишет своим блестящим пером:
“Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лёг на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно — это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы её заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы конь...”
И разница отныне лишь в том, что он сам, своими руками в любую минуту может раздвинуть любую портьеру и заглянуть в любой уголок этих таинственных, приманчивых, вечно торжественных помещений театра.
И ещё разница в том, что в этом замечательном храме искусства он принуждён возиться с пакостным делом, которое делать нельзя, которое делать совесть ему не велит.
Они сходятся с Сахновским и Марковым в душной, древней, пылью пропитанной комнатке и принимаются мараковать, причём выясняется в первый же день, что у них противоположные взгляды на то, каким образом могут быть инсценированы “Мёртвые души”.
Художественный театр уже предал себя не раз, не два и не три и продолжает себя предавать каждый день, на всех парах устремившись по пути погубительной современности. Художественному театру уже не пьеса, но агитка нужна. Из “Мёртвых душ” Художественному театру страсть как хочется изготовить кумачовый плакат, недвусмысленно говорящий о том, как прескверно жилось на Руси и что за дикий зверь был российский помещик, от которого так своевременно нас избавили доблестные орды большевиков, так что, ребята, ни минуты не медля вступайте в большевистский колхоз.
Он же мечтает вывести на сцену людей самых диковинных и разнообразных характеров и создать романтическую поэму, как только что создал романтическую драму, используя некоторые факты из жизни Мольера. Как сделать из этого материала романтическую поэму? Ничего проще нет. Всё действие должно быть овеяно образом автора, как оно овеяно в самом сочинении, и потому:
“Первый мой план: действие происходит в Риме (не делайте больших глаз!). Раз он видит её из “прекрасного далека” — и мы так увидим!..”
В соответствии с этим блистательным замыслом так и заносятся первые строки в черновую тетрадь:
“Человек пишет в Италии! В Риме. Гитары. Солнце. Макароны...” И далее рядом с Автором должен был появиться Поклонник, и этому Поклоннику человек, пишущий в Риме, начнёт диктовать, как оно и приключилось в действительности, когда Николай Васильевич Гоголь, суровый и замкнутый, диктовал Панову и Анненкову, которому отчего-то дал имя Жюль.
Этот свой план он представляет уже 7 июля Художественному совещанию при дирекции МХАТ. Глубина его замысла обнажается, впрочем, замысел излагает Сахновский, поскольку значится много старше по чину:
— О чтеце, или лице “от автора” следует сказать, что это не образ, который только доносит до зрителя лирические отступления или конферирует действие спектакля, а это лицо, которое должно передать и выявить публике трагический разрыв, существующий между Гоголем, ищущим положительного человека, и Гоголем той действительности, которую он вынужден был осмеять и показать в таких разрушительных сатирических красках.
Другими словами, автор предполагает сделать основой спектакля изображение собственной драмы, совпадающей с драмой великого русского писателя Гоголя, однако этого сделать ему не дают:
“Рим мой был уничтожен, как только я доложил общий замысел. И Рима моего мне безумно жаль!..”
Во всём прочем Художественное совещание предложенный Сахновским план принимает.
Михаил Афанасьевич размышляет, однако сколько ни размышляй, со всей очевидностью из этого обидного происшествия вытекает, что он уже не свободный художник, не свободный творец и даже отчасти пророк, а что он советский служащий из рядовых, обязанный исполнять, а не творить, тем более не пускаться в пророчества. Приходится, зажав сердце в кулак, согласиться:
— Без Рима, так без Рима.
И отправляется с Театром рабочей молодёжи в качестве консультанта в Крым, точно примеряя к себе эту странную роль, придуманную им для другого, надеясь поправить здоровье, подлечить свои ни к чёрту не годные нервы, главное же, вместе с Еленой Сергеевной отдохнуть. Разумеется, пишутся полушутливые письма домой: