“Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушёл в бездну, ушёл безвозвратно, прощённый в ночь на воскресенье сын короля-звездочёта, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат”.
Новое настроение настигает и его изнурённую, сотни и тысячи раз исколотую, оскорблённую душу. Он всем прощает гонения, надругательства, клевету. Он жаждет покоя и тишины. По ночам ему снится свой дом. Боготворить, обожать единственную возлюбленную свою. Воспитать её прелестного сына. Писать. Окончить роман, прежде чем призовёт к себе недалёкая смерть, поскольку он давно обречён. С какого-то мига, не отмеченного, не закреплённого никем и нигде, он не может не понимать: это главнейшее сочинение всей его тягостной творческой жизни. Он становится всё смелей и смелей. Да что там! Отныне дерзость его становится безграничной. Не стесняясь ничем, не останавливая себя, корректно, однако же прямо наделяет он ещё слабо, едва приметно проступающего героя чертами своей биографии. Он превращает его в романиста, в автора книги об Иешуа и Пилате и таким образом открывает ту важнейшую композиционную точку, которая связывает наконец воедино роман. Теперь его собственная судьба простирается перед ним. Теперь весь роман пронзает страстный, такой могучий и горький лиризм. Теперь вся современная дичь, всё беспутство, вся мразь возводится к вечному. Теперь его смех приобретает характер злобный и мрачный. Теперь звучит ясный голос суровой, холодно-исступлённой сатиры. Теперь роман получает свою истинную мощь и всемирный размах.
По тому, как стремительно рождается глава за главой, нетрудно понять, что он вдохновенен и счастлив. И едва ли только сомнения, неизменно свойственные истинному творцу, заставляют его поспешно читать ещё не просохшие, не выверенные тетради, перво-наперво, разумеется, ей, той единственной, которая жаждет его совершенства чуть ли не больше, чем он, и потому всегда называет настоящую цену тому, что он написал, затем очень немногим, чем-то всё-таки близким, слово которых тоже помогает ему. То есть, конечно, сомнения всё равно остаются, и он жаждет освободиться от них. Однако ещё больше его влечёт прочитать вечером то, что написано нынешней ночью, это редчайшее легкокрылое чувство несомненной удачи и торжества. Смотрите! Смотрите! Вот как он, загнанный в угол, затиснутый, сдавленный в тупике, умеет и может творить!
ОДИН квартирный вопрос с всё нарастающей силой терзает его. Срок аренды на Большой Пироговской истёк. Квартира сдаётся другому жильцу. Этот другой, чем-то подозрительно похожий на закоренелого сукина сына, время от времени вваливается к нему и требует сей же минут жилплощадь освободить, а на вполне законный вопрос, в какое место освобождать, отвечает резонно, что возможно съехать хотя бы в гостиницу, не собираясь изнурять свой неизвилистый мозг презренным вопросом о том, что у писателя нового времени, ободранного новой властью, как липка, деньги на долгосрочное пребывание в гостинице могут возникнуть разве из воздуха. Дом в Нащокинском переулке опаздывает самым бессовестным образом. Просрочен уже целый год. Что ни день он ходит смотреть на строительство, которое, как сделалось каким-то мудрёным образом неписаным правилом, ведётся ударными темпами, а точно на месте стоит, и с ужасом видит, что ударной стройке не будет конца. Уже в крайнем отчаянии он обращается к Горькому: “Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать? Я звонил Вам на городскую квартиру, но всё неудачно — никого нет...”
О чём он намеревается с ним говорить? О своём плачевном положении литератора? Я не думаю так. Слишком хорошо ему пишется всё последнее время, к тому же кой-какие сдвиги происходят в любезных сердцу театральных делах. В эти месяцы заботы его прозаичны. Ему ужасно деньги нужны, на которые можно бы было квартиру купить. Так что скорее всего его беспокоит всё ещё не совсем закрытый вопрос, не может ли всё-таки “Жизнь господина де Мольера” быть напечатанной в ЖЗЛ.
Горький не отвечает ему, однако вскоре, 9 сентября, Михаил Афанасьевич мимоходом видится с Горьким, когда Горький читает Художественному театру свою новую пьесу, читает басовито, великолепно, читает всей труппе, актёры встают и встречают старого мастера аплодисментами. Читает “Достигаева и других”. После чтения обрушивается мёртвая тишина.
“Мы как бы боялись потревожить своими голосами удивительные образы, вызывающие дрожь творческой радости. И нам не хотелось расставаться с этим солнцепёком искусства, с этим звуком басовитого голоса, словно распечатывающего перед нами человеческие души...”