Горький тайно волнуется, часто трогает рыжий прокуренный ус своей изящной костистой рукой, сильно окая говорит:
— Ну, говорите, в чём виноват?
Один Немирович, общими усилиями вызволенный из итальянских долгов, отвечает ему:
— Ни в чём не виноваты. Пьеса прекрасная, мудрая.
В антракте Михаил Афанасьевич продирается сквозь густую толпу, не позволяющую Горькому шагу ступить, здоровается, но и звука больше не успевает произнести. Тотчас его оттесняет Крючков, секретарь:
— Письмо ваше получено... Алексей Максимович занят... занят ужасно... Как только освободится...
— Я подумал, что Алексей Максимович меня не хочет принять.
— Нет, нет!
Однако всё это одни препустые любезности. Добросовестный ученик и здесь втесняется между мастером и живыми людьми и не подпускает к нему никого. Личные встречи допускаются только с самыми избранными, особенно с теми, кто в ногу идёт. Булгаков?
Помилуйте, что вы, для Булгакова у Алексея Максимовича ни минуты времени нет.
В Художественном театре возобновляются пространные беседы о “Мольере” и “Беге”. Они убеждают его ещё раз, что постановка “Мольера” осуществится едва ли. Вот, может быть, всё-таки “Бег”... Он сообщает Николке в Париж:
“Сообщения газет о том, что в МХТ пойдут “Мольер” и “Бег”, приблизительно верны. Но вопрос о “Мольере” так затягивается по причинам чисто внутренне театральным, что на постановку его я начинаю смотреть безнадёжно, а “Бег” если будет судьбе угодно, может быть, пойдёт к весне 1934 года. В других театрах Союза обе пьесы, по-видимому, безнадёжны. Есть тому зловещие знаки. В “Беге” мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал...”
Зловещие знаки отовсюду идут. Вдруг в театре звонок. Из “Литературной энциклопедии” говорят. Голос женский. Приятный:
— Мы пишем статью о Булгакове, неблагоприятную, разумеется. Однако нам хотелось бы знать, не перестроился ли он после “Дней Турбиных”?
Разумеется, ему без промедления передают эту дичь, словно не понимают, сердечные, что значит такая дичь для него. Он болезненно морщится, говорит отрывисто, зло, как не надо бы никогда говорить:
— Жаль, что не подошёл к телефону курьер.
— Однако же, Михаил Афанасьевич, почему?
— Отрапортовал бы: так точно, вчерась перестроился, к одиннадцати часам.
Или за семейным столом сестра Надя вдруг вспоминает, удивительно кстати, что о нём думает дальний родственник её мужа, разумеется, большевик:
— Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да есть не давать. Быстро бы перестроился.
Он уж и морщиться устаёт:
— Ещё один способ есть: селёдкой кормить и пить не давать.
Или за ужином, в гостях у него, заместитель директора Художественного театра вдруг ему пытается доказать, причём темпераментно, горячо, что именно он должен бороться за чистоту принципов и художественное лицо нашего с вами театра.
— Почему же именно я?
— Как почему? Голодать вы привыкли. Чего ж вам бояться?
— Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это занятие. Так что вы уж сами боритесь.
Поправки к “Бегу” как-то не обсуждались прямо, открыто, однако косвенно многие о них говорят. Немирович как-то роняет:
— Не знаю автора упрямей Булгакова. На все уговоры будет улыбаться любезно, но ничего не сделает в смысле поправок.
Улыбается нехорошей, будто бы простодушной улыбкой:
— Вот, к примеру, сцена в Париже. Я нахожу её лишней.
Ни с того ни с сего влезает Афиногенов, конечно, с ногами:
— Нет, эта сцена мне нравится, а вот вторая часть пьесы никуда не годится.
Этот Афиногенов, поймав в предбаннике, у конторки Бокшанской, уже в близком будущем Торопецкой, пристаёт и к нему:
— Читал ваш “Бег”. Мне очень нравится. Однако лучше был первый финал.
— Нет, второй финал лучше.
— Ведь эмигранты не такие.
— Эта пьеса не об эмигрантах вовсе. Вы совсем не об этой пьесе говорите. Я эмиграцию не знаю. Я искусственно ослеплён.
Откуда-то из-за спины врезается Судаков:
— Вы его слушайте! Он большевик!
Вместо репетиции Судаков пока что толкует о звуковом оформлении “Бега”. Михаил Афанасьевич опасается, что в Художественном театре музыкальные номера станут звучать слишком реально, то есть вульгарно. Судаков мечется, носится с мыслью давать эпиграфы к каждой картине от живого лица, Михаил Афанасьевич сомневается: вряд ли такой вариант возможен во МХАТе.
Между зловещими, как водится, иногда вспыхивают и благоприятные знаки, укрепляя его, спасая от кромешной тоски. Впрочем, наиболее благоприятные знаки идут главным образом не с той стороны, так что от этих знаков недалеко до беды. Впрочем ещё: знаки дипломатические, самого высокого ранга.