“В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатёнках, я стал марать страницу за страницей наново тот самый уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу себя им! Пусть упадёт в Лету! Впрочем, я, наверное, скоро брошу его...”
Однако же не бросает. Не может. Он чувствует, что живёт. Роман влечёт к себе, тащит вперёд и вперёд. Тема, обновляясь после того, что он делает с “Бегом”, захватывает его со всё нарастающей силой. Замысел растёт в глубину. Остаются два переплетённые друг с другом мотива: идея Христа и современный распад и разврат, воплощённый в несчастном Иванушке, в Берлиозе, во всей этой нравственной дряни, которая уже столько лет поражает его своим отвратительным свинством, кружит и терзает его. План вечного идеала гуманности и добра и план вечного разлада, несопряжения с ним.
Однако он ощущает всё явственней, что роману чего-то не достаёт, что роману его, может быть, не хватает именно тех романтических красок возвышенной, преданной беспредельно любви, способной очистить и освятить, способной поднять над грешной землёй, путь осветить в самых мрачных потёмках, в горе неудач и сомнений спасти, вырвать даже из сумасшедшего дома, не хватает той великой любви, в исступленьи которой бедная Серафима кричит своему неумолимому сторожу Хлудову:
— Вот как стою, в чём есть, сегодня же бегу от вас! Будьте спокойны, деньги будут! Завтра будут! И поеду, и найду его, хотя бы мёртвого найду!
И тут его мысль получает с неожиданной стороны могучий, неотразимый толчок. Вересаев присылает ему, как положено, с дарственной надписью, свою последнюю книгу, плод многолетних кропотливых трудов. Ах, что за книга! О, боги, боги мои! И как кстати приходит она! Как именно эта книга именно в эту минуту жизненно необходима ему!
Он запоем проглатывает “Гоголя в жизни”. Документы и документы из трудной, многострадальной, такой величественной жизни Учителя, тень которого так часто посещает его по ночам. Воспоминания современников, письма и снова воспоминания. Живая ткань его личности. Совершенно необыкновенный сюжет. И он восклицает в ответном письме, не в силах и не собираясь сдержать восхищения:
“Я же, кроме того, просидел две ночи над Вашим Гоголем. Боже! Какая фигура! Какая личность!..”
Именно, именно: личность! Восхищение. Сострадание. Размышленья о том, как велик и прекрасен в нашей испошленной земности образ Поэта. Тоска. Беспокойные сны по ночам, в которых всё скверно и гадко, как наяву, а затем всё справедливо и хорошо, как бывает только во снах. Сожаление о невосполнимой утрате образа Первого, из “Мёртвых душ” выпавший благодаря глупейшим теориям МХАТа. И к тем двум мотивам романа, осаждающего его, неприметно, как-то само собой присовокупляется такая же вечная тема творца, губимого властью, спасаемого единственно силой любви. Что-то намечалось и в прежних редакциях, неуверенно, смутно, какой-то учёный, знаток, увлечённый небезопасными изысканиями в такой особенной и вполне запретной сфере духовной, умственной жизни, какой является демонология во все времена, готовый встретиться с Воландом, обречённый впоследствии на роковые скитания в ватной, стёганой, легко узнаваемой куртке, в высоких кирзовых, тоже узнаваемых сапогах и в солдатских штанах. Теперь это место занимает другой персонаж, обозначенный кратко: поэт. Образ всё ещё неясный и смутный, предположительно именно тот, кто напишет роман об Иешуа и Пилате. Возможно. Всё может быть. Пока что главнейшее то, что вместе с этим новым героем в роман внезапно врывается тема творчества, явно недостающая в нём, давно наболевшее, глубоко личное, тема страданий и тончайший, берущий за сердце лиризм.
Великий Учитель точно благословляет его и, без сомнения, дарит вдохновение. Главы летят одна за другой. Та тетрадь, которую он год назад приобрёл в Ленинграде, заполняется вся целиком. Он раскрывает вторую. Летит восьмая глава. Что-то неведомое словно толкает его, и он проставляет дату “1 сентября”, точно жаждет в памяти закрепить какой-то важный этап своей работы и жизни, тем более что исполняется ровно год с того прекрасного дня, как он повстречал Елену Сергеевну после их долгой, бессмысленно тяжкой разлуки.
Странное, однако, должно быть, неслучайное совпадение: в тот же день и Елена Сергеевна раскрывает тетрадь, выводит своим ровным почерком то же число и начинает писать:
“Сегодня первая годовщина нашей встречи с М.А. после разлуки. Миша настаивает, чтобы я вела этот дневник. Сам он, после того, как у него в 1926 году взяли при обыске его дневники, — дал себе слово никогда не вести дневника. Для него ужасна и непостижима мысль, что писательский дневник может быть отобран...”