“Стеариновые свечи. Почти никакой обстановки. На столе — холодная закуска, водка, шампанское. Гости все уже были в сборе, когда мы пришли. Американский Лариосик — румяный толстяк в очках, небольшого роста. Алексей — крупный американец, славянского типа лицо. Кроме них — худенькая американская художница и двое из посольства... Жуховицкий — он, конечно, присутствовал — истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм...”
Условие, стало быть, постановок, поездок, всего. Стоит принять — переменится жизнь, коренным образом переменится всё. Он получит высокое покровительство, высоких покровителей тоже, недаром самому товарищу Сталину так нравятся “Дни Турбиных”. И поневоле закрадывается страшный, но неизбежный вопрос: а не была ли заранее продуманной провокацией та история с паспортами? Ударили сильно, ударили обидно и больно, чтобы тем вернее перетащить ударенного к себе?
Он не вступает. Не подписывает никаких деклараций. Ни единого слова не произносит ни публично, ни в тесном кругу, откуда могли бы наверняка куда следует донести. Против этой всё сминающей, всё ломающей силы он остаётся абсолютно один, как против неё отчаянно держатся ещё кое-кто, но тоже оставаясь абсолютно одни.
Особенно чувствуется в театре, что он всё больше и больше один. Уже никто не поддерживает его. Напротив, его задвигают куда-то всё дальше и дальше во тьму.
После длительного лечения и отдыха возвращается Станиславский. Встречается с труппой в нижнем фойе. Актёры приветствуют основоположника продолжительными аплодисментами. Основоположник произносит небольшую, однако же удивительно знаменательную, многие перемены сулящую речь. Говорит, что нагляделся на заграницу, что с заграницей теперь очень худо. Все угнетены, все мертвы. Француженки шик потеряли. Гитлер всех разогнал. Театра нет никакого. Рейнхард в эмиграции. Вассерману пришлось уехать единственно потому, что у него еврейка жена. По этому поводу произносит слово “позор”. Заявляет публично, что живую жизнь чувствует, напротив, у нас. Распространяется также о том, что всем надо много и дружно трудиться, поскольку за границей авторитет Художественного театра очень велик. Предлагает всем вскинуть руки в знак клятвы, что хорошо станут трудиться, что всю энергию, все силы отдадут советскому зрителю. Актёры действительно воздевают руки, как пионеры. Поворачивается, идёт к выходу, видит Булгакова. Целуются. Берёт за плечо. Вместе идут. Интересуется вежливо, шепелявя больше обычного:
— Что сейчас пишете?
— Устал. Ничего не пишу.
— Вам нужно писать... Тема вот, например: некогда всё исполнить... и быть порядочным человеком...
Пугается, говорит:
— Впрочем, вы не туда повернёте!
— Вот... все боятся меня...
— Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.
Создаётся всё-таки впечатление, что именно Станиславский поддержит его. Однако в действительности Станиславскому до него дела нет. Станиславский завершает одну из своих “маленьких революций”, что-то придумывает, что-то преобразует, и всё это делает непонятно зачем. Заместитель директора преображается в помощника директора по строительной части. Управление театром делится на троих, что в язвительном освещении Ольги Сергеевны, уже почти Торопецкой, в письме к Немировичу, отъехавшему в Ялту на отдых, излагается так:
“Зав. труппой Подгорный, зав. проталкиванием новых работ Судаков и зав. сохранением сквозного действия идущих спектаклей и репетиций — Кедров (как говорят, “диктатор сквозного действия” — вероятно, это слова К. С., а может быть, выдуманные за него слова в его стиле)...”
Немирович, гуляющий по берегу моря, не одобряет. Актёрам до того осточертели все перестройки, что они остаются равнодушными ко всему и занимаются только одним: так и сыплют на перестройку остроты. Судаков приобретает громадную власть, и этот тотчас основательно вошедший в новую роль Судаков, повстречав его случайно на улице, очень уверенно говорит:
— Вы знаете, очень и очень неплохое положение с “Бегом”. Говорят: ставьте. Очень одобряют и Иосиф Виссарионович, и Авель Софронович, вот только бы Бубнов не помешал.
Прямо как гром среди ясного неба! Вновь его манит в дорогу надежда, а с другой стороны, как этот Бубнов может в чём-то товарищу Сталину помешать? Всё-таки, что ни говорите, читатель, а мы в сумасшедшем доме живём.