— Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказывал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не даёт и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей...
Неужели и его ожидает та же бесконечно печальная участь? Он не может не задаваться этим мерзейшим вопросом и не может, как лекарь с отличием, когда-то вопросами психопатологии занимавшийся с повышенным, пристальным интересом, не ответить решительно и трезво на этот вопрос, что его страх одиночества слишком серьёзен и что от этого нелепого и пока что безвредного страха всего один шаг до внезапной полной потери ума.
“Не дай мне Бог сойти с ума...”
О, командор ордена русских писателей! Ты мудр, как всегда! И ты прав! Для мыслящей личности не придумано ужасней судьбы!
К тому же с командором он уже связан теснейшими, нерасторжимыми узами. Уже никуда ему от него не уйти. На его столе громоздятся толстейшие книги: “Дуэль и смерть Пушкина” Щёголева, “Пушкин в жизни”, сборник документов, с большим тактом и тщанием составленный Вересаевым, “Николаевские жандармы и литература” небезызвестного учёного Лемке, воспоминания Панаева и Соллогуба, десятки других, которые он обязан прочесть, причём до того, как примется за пьесу о нём, которую уже нет возможности не писать, поскольку эта пьеса не столько о самом командоре, сколько о творчестве, о предательстве, об истреблении творческой личности, о самопредательстве наконец, всё о том же, что неослабевающей болью отдаётся в душе, пугает во снах по ночам. Ответственнейший, но и приятнейший долг! Есть ли право не исполнить его? Пустое! Никто такого права ему не давал!
И он решается лечиться гипнозом. И посещает врача. И понемногу, без поводыря начинает выбираться на улицу, чего уже полгода после обострения этой неприятнейшей, несносной болезни делать не мог. И притупляются страхи, которые, как хищные птицы, всё это время терзали его.
В самое время, по правде сказать.
1 декабря 1934 года до бесстыдства затянувшийся “Пиквик” наконец достигает долгожданной премьеры. Михаил Афанасьевич отправляется в театр на такси. Натурально, волнуется страшно. Ещё бы! На профессиональной сцене первая роль! Стало быть, есть от чего. Играет. Имеет громадный успех.
И тут за кулисами проносится дикая весть, что Киров убит. В зале движение. Многие поднимаются с мест, уезжают поспешно. В числе многих уезжает и Рыков, словно подчёркивая мрачную значительность происшествия.
Наутро все газеты кричат несуразное: выясняется личность стрелявшего, которого подослали враги рабочего класса. Как же установили, кто подослал, если личность ещё выясняется? Однако это уже пустой, никчёмный вопрос, поскольку в тех же номерах тех же свободных газет публикуется с невероятной скоростью изготовленный ужасный декрет, точно заранее сочинённый, ожидавший минуты в каком-нибудь сейфе прозорливейшего в мире Президиума ВЦИК, подписанный Калининым и Енукидзе. Один из беспощаднейших, один из страшнейших в кровавой истории человечества! Следствие по делам о терроре заканчивать в десять дней. Слушание без участия сторон. Кассаций не принимать. Ходатайств о помиловании тоже. Приговор приводить в исполнение тотчас по вынесении приговора. Юридические нормы всех времён и народов этим страшно поспешным декретом выбрасываются на свалку. Вновь над несчастной страной поднимается окровавленный призрак тех грохочущих варварских лет, когда при вынесении смертного приговора руководствовались единственно красным, белым, любого прочего цвета чутьём, абсолютно не заботясь о том, доведёт или не доведёт приговорённого до стенки конвой.
Тело убитого доставляют в Москву. Траур объявлен. В театре сняты спектакли. К Колонному залу вновь протягивается чёрный, одетый по-зимнему хвост. Очевидец записывает в своём дневнике:
“Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено. Как будто его покрасили в зелёную краску. И так как оно не изменилось, было оно ещё страшнее... А толпы шли без конца, без краю: по лестнице, мучительно раскорячившись, ковылял сухоногий на двух костылях, вот женщина с забинтованной головой, будто вырвалась из больницы, вот слепой, которого ведёт под руку старуха и плачет. Еле мы протискались против течения вниз...”
На этот раз Михаил Афанасьевич не толчётся в чёрном хвосте, не проходит мимо безмолвного гроба, в котором покоится этот странно зелёный мертвец. Однако приходится явиться на траурный митинг в театре. К нему возвращается ещё не успевший окончательно залечиться гипнозом страх улицы и толпы. Елена Сергеевна провожает его.