Однако им создаётся далеко не лёгкий, далеко не забавный роман. Серьёзность, трагедийная наполненность темы заявляется не только этим мрачным заглавием “Записки покойника”, не только предуведомлением в предисловии, где говорится, что автор этих взволнованных грустных записок через две недели после окончания их кинулся с Цепного моста вниз головой, но и заголовками первых же глав: “Приступ неврастении”, “Моё самоубийство”, и вновь через несколько глав: “Катастрофа”. Читатель всё время держится в напряжении, читатель живёт в ожидании, что вот-вот должно непременно что-то такое стрястись, отчего белого света не взвидишь и в самом деле либо спустишь холодный курок, либо бросишься к чёртовой матери вниз головой.
И действительно, атмосфера сгущается от страницы к странице, мрачнейшие ожидания начинают понемногу сбываться. Исподволь из таинственных взглядов и таинственных слов, уклончивых недомолвок и шутливых иносказаний на белый свет из густой темноты выступает неминуемо мытарственная, неминуемо трагическая судьба, которая на любом поприще подстерегает художника, поскольку во всяком обществе и во все времена над Художником какая-нибудь сволочь да есть, из той дикой своры, что давит, насилует, калечит, истребляет талант во имя каких-нибудь узеньких, малосущественных целей, абсолютно посторонних искусству, абсолютно враждебных светлой и чистой природе его, будь то король, император, кем-то для чего-то избранный президент, самовластный народ, бессовестный критик, самовлюблённый, всеобщим почитанием и собственной трусостью загубленный режиссёр. Кто именно, не имеет большого значения. Художник всегда обречён. Художник всегда на кресте.
И вдруг раздвигается небольшая коробочка мхатовской сцены, вдруг расплывается в какой-то прозрачной дымке этот вполне реальный, реалистически обозначенный Художественный театр, и уже теряется смысл с сожалением или злорадством перечислять, что Максудов, Иван Васильевич, Аристарх Платонович, Торопецкая, Менажраки, Елагин, Патрикеев, Владычинский, Маргарита Петровна Таврическая, Фома Стриж, Романус и кто там ещё — это сам автор, а следом за ним Станиславский, Немирович, Бокшанская, Томанцова, Станицын, Яншин, Прудкин, Книппер-Чехова, Подгорный, Илья Судаков, Израилевский, а милейший Филя — это Федя Михальский, однажды возвестивший телефонным звонком о возобновлении “Дней Турбиных”. Бог с ними, хоть это и так. Всё это актёры, администраторы, помрежи и режиссёры. Больше того, всё это обыкновенные люди, какими они бывают во все времена. Недаром каким-то загадочным образом из повествования исчезают все приметы реального времени, и роман с таким непосредственным чувством, с такой завлекательной лёгкостью читается нынче, как будет читаться, я думаю, через сто, через двести и более лет. И чуть не на каждом тёмный отблеск невидимой или откровенной вины. Перед самим собой, поскольку чуть ли не в каждом прозревается его нереализованный, своими руками придушенный дар. Перед художником, прежде всего, которого не поддерживает никто, которого непременно оставят один на один с немилосердным его погубителем. Точно невольный слышится стон: люди, люди, отчего же вы так равнодушны к своим живым, ещё не отбросившим копыта святыням?
Пишется всё это, конечно, урывками, хотя понемногу и начинает читаться прямо из-под пера, сначала Елене Сергеевне, условие непременное, а также подрастающему Серёжке, что, как выяснится в самое ближайшее время в отношении последнего, было несколько опрометчиво.
Служебные обязанности, разумеется, допекают его, и где бы он ни служил за истекшие хлопотливые, прямо-таки ежовые годы, в пролетарском “Гудке”, в Художественном театре, а нынче в Большом, его отношение к службе в самой сути своей не меняется:
“Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в “Пароходстве”, я свою должность ненавидел, и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман...”
Не успевает он возвратиться из Ленинграда, как следом Асафьев пускает большое письмо, в котором сначала с удивительной обстоятельностью выясняются кое-какие исторические детали либретто, затем очарованный композитор признается в своих самых искренних чувствах:
“Приезд Ваш и Мелика вспоминаю с радостью. Это было единственно яркое происшествие за последние месяцы в моём существовании: всё остальное стёрлось. При свидании нашем я, волнуясь, ощутил, что я и человек, и художник, и артист, а не просто какая-то бездонная лохань знаний и соображений к услугам многих, не замечающих во мне измученного небрежением человека. Я был глубоко тронут чуткостью Вас обоих. Сердечное спасибо...”
И под конец соблазняет его целым букетом самых великолепных сюжетов, которые душевно близки ему: