“Не написал тебе до сих пор потому, что всё время живём мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й год потому, мол, плох для меня, что високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшествующему. В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с “Пушкиным”. Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нём. Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешить меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: “Ничего, после вашей смерти всё будет напечатано!” Я им очень благодарен, конечно!..”
И судиться идёт, и гражданский суд непристойный иск харьковских жуликов начисто отвергает, в порядке исключения становясь на сторону и без того обираемого со всех сторон автора. Тем не менее он признается в письме Вересаеву:
“Я очень утомлён и размышляю. Мои последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством с моей стороны. И больше его я не повторю. На фронте драматических театров меня больше не будет. Я имею опыт, слишком много испытал...”
Эх! Эх! С болью в сердце приходится уточнить: он далеко ещё не всё испытал. Три дня спустя его приглашает на беседу крупный партийный работник Ангаров. Беседа получается тяжёлая, долгая, бестолковая, как все беседы с этого рода людьми, руководящими с исступлённым энтузиазмом тем делом, в котором они ни единого звука не смыслят. Михаил Афанасьевич пытается возвратиться к нелепой истории с “Последними днями”, которая продолжает его возмущать, в особенности тотчас после мерзейшего вызова в суд. По поводу “Последних дней” товарищ Ангаров искусно и лицемерно юлит, разговор же сводит к тому, чтобы указать не перековавшемуся до такой поздней поры сочинителю правильный и праведный путь, прямиком ведущий к успеху, почёту и прочим весьма заманчивым прелестям жизни и жирным кускам, тут же перескакивает на “Минина” и вдруг задаёт абсолютно идиотский вопрос:
— Почему вы не любите русский народ?
После такого вопроса, заданного притом человеком, активно участвующем в открытой войне с этим будто бы горячо любимым русским народом, следует подавать заявление о незамедлительном выходе из Большого театра, однако ему уже некуда уходить, и он пытается выяснить, какая такая натужная работа слабых извилин сумела изойти таким восхитительным бредом. Ему отвечают:
— Поляки в либретто очень красивы.
После такого младенческого применения логики его положение представляется ему безнадёжным. Елена Сергеевна уговаривает писать письмо о своей писательской судьбе, поскольку в этом режиме его жизнь продолжаться не может. Надо режим изменить.
В самом деле жизнь течёт бестолково, большей частью бесплодно, Он пробуждается утром, пьёт кофе и в половине одиннадцатого отправляется на службу в помещение Большого театра, где из него беспрестанно выдёргивают и выматывают последние нервы десятками и сотнями самых форменных вздоров. Вечером в его квартире почти всегда гости, или сами они к кому-нибудь в гости идут, или отправляются в оперу, на концерт, время от времени их приглашают американцы. Круг знакомых его очень тесен, не все они по-настоящему близки ему, хотя кое-кто уверяет, что не в состоянии жить без него. Эти вечера с него как рукой снимают гнетущую тяжесть бестолкового дня. Он становится весёлым. Жизнь загорается в нём. Он шутит, острит. У всех на глазах проигрывает происшествия дня. Вспоминает. Забывается время. Расходятся в пять-шесть утра. Время от времени пробуют договориться о том, чтобы расставаться ну хотя бы часика в три. Отчего? Оттого, что когда возбуждённые гости со смехом уходят, сияя улыбками, он мрачнеет, оглядываясь на ещё один бесплодно потерянный вечер, поскольку не может определённо сказать, сколько у него впереди вечеров, и с тоской говорит:
— Что же это такое? Всё моё время уходит на воздух, исчезает, а могло бы остаться, за это время я мог бы что-нибудь написать!
В таких случаях Елена Сергеевна плачет, точно он обвиняет её. Он бросается её утешать. Утром исправно на службу идёт. Вечером они куда-нибудь не менее исправно мчатся и возвращаются в пять или в шесть, или у них сидит кто-нибудь, до пяти, до шести.
И он поневоле приспосабливается к обстоятельствам так, чтобы урвать хотя бы минуту. Возвращаясь со службы, тотчас проходит в свой кабинет, раскрывает бюро, присаживается и, пока Елена Сергеевна суетится на кухне и накрывает на стол, в каких-нибудь полчаса пишет несколько страниц в “Записки покойника”, умудряясь сосредоточиться так, что не приходится делать поправок. Выходит на крик, что обед на столе, потирает руки, улыбается, говорит:
— После обеда прочитаю, что получилось!