“Весь разговор свёлся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: “Как вы живете, как здоровье, над чем работаете?” — всё в этом роде. А Миша говорил, что после всего разрушения, произведённого над его пьесами, вообще работать сейчас не может и чувствует себя подавлено и скверно. Что мучительно думает о своём будущем, хочет выяснить своё положение. На что Керженцев очень ласково опять же уверял, что всё это ничего, что вот те пьесы не пошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и всё будет хорошо. Про “Минина” сказал, что он его не читал ещё, что пусть Большой театр даст ему. А ведь либретто написано чуть ли не год назад...”
Это он-то чувствует себя подавлено и скверно? Это он-то вообще не может работать? Человек, создающий, в это самое время, чуть не играючи, стремительно, изящно, легко, свой новый, без сомнения, прекрасный роман? Нет, он по-прежнему придерживается мудрейшего принципа, что негоже ходить обнажённым, в особенности когда стоишь перед ликом властей, да ещё самых кровавых, самых безумных на свете властей. Он на все случаи одет хорошо: болен, пугаюсь людей, подавлен, разрушен, писать не могу. Он отказывается, но так, что придраться нельзя ни к чему. И правильно делает, поскольку власти глаз не спускают с него, что подтверждается разными способами на каждом шагу.
Вот из МХАТа передают, что отправляются на гастроли в Париж, что обсуждают репертуар, что товарищ Сталин горячо рекомендует повезти “Турбиных”, но что товарищ Молотов против.
Он-то, сочинивший историю запрещения “Леди Макбет”, понимает прекрасно, что товарищ Молотов нуль, даже меньше нуля, что вокруг него таким образом ведётся игра, и сам вступает в эту игру, вечерами сидит над письмом о своём туманном писательском будущем, которое сочиняет для товарища Сталина, а сам словно бы провоцирует, словно бы испытывает судьбу и принимается понемногу читать “Записки покойника” именно мхатчикам, тем более, что однажды, придя к тете Оле, невинный Серёжка, картавя, улыбаясь чарующей, далеко не детской улыбкой, вдруг говорит:
— Слыхали, слыхали, как тебя изобразили в романе!
На что приходится в некотором смущении отвечать:
— Ну, что возьмёшь с малолетнего!
Не надо напоминать, что язык у Бокшанской известный, чудовищной дальнобойности язычок. С её язычка весть о “Записках покойника” разлетается по театру, и каждому не терпится знать, что там к чему, тем более, что все прекрасно осведомлены, что Михаил Афанасьевич писатель, без сомнения, весьма даровитый, если не замечательный, и уж можно поклясться, что замечательный юморист.
Одному из первых доводится послушать Феде Михальскому, и портрет Фили Феде явным образом льстит. Затем круг приглашаемых всё расширяется и наконец захватывает непосредственно заинтересованных лиц. 22 апреля Елена Сергеевна пишет:
“Вечером — Качалов, Литовцева, Дима Качалов, Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной — слушали у нас отрывки из “Записок покойника” и смеялись. Но у меня такое впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломила...”
Мхатчиков и не может эта вещь не ошеломлять, поскольку, забавляя и веселя, бьёт по самому больному месту театра, и Качалов, задумавшись, вдруг говорит, что ведь это, братцы, про нас.
Вскоре как-то происходит, что “Дни Турбиных” с собой в Париж не берут, так что без лишних объяснений и слов становится ясным, какова его будущая писательская судьба.
С “Мининым” тоже заваривается история неприятнейшая. Большому театру ни с того ни с сего разрешают возобновить “Ивана Сусанина”, предварительно подчистивши текст. Разумеется, Большой театр не может устоять перед вполне понятным соблазном включить в свой скудеющий репертуар блистательную оперу гениального Глинки и приглашает Городецкого дать новый текст, что для “Минина” означает безмолвный запрет.
“Дорогой Борис Владимирович, диктую, потому что так мне легче работать. Вот уж месяц, как я страдаю полным нервным переутомлением. Только этим объясняется задержка ответа на Ваше последнее письмо. Со дня на день я откладывал это письмо и другие. Не было сил подойти к столу. А телеграмму давать бессмысленно, в ней нечего телеграфировать. Вы хорошо понимаете, что такое замученность, и, конечно, перестанете сердиться на меня. На горизонте возник новый фактор, это — “Иван Сусанин”, о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда “Минин” не пойдёт. “Минин” сейчас в реперткоме. Керженцев вчера говорил со мной по телефону, и выяснилось, что он не читал окончательного варианта либретто. Вчера ему послали из Большого экземпляр... Дорогой Борис Владимирович! Вам необходимо приехать в Москву. Настойчиво ещё и ещё раз повторяю это. Вам нужно говорить с Керженцевым и Самосудом, тогда только разрешатся эти загадки-головоломки с “Мининым”..."