Его провоцируют, его приглашают. Случайно встреченный в Газетном переулке Олеша, в сущности, отвергнутый, забытый давно, ни с того ни с сего оклеветавший “Мольера”, уговаривает отправиться вместе с ним на собрание драмоделов Москвы, где будут, как намечено, расправляться с Киршоном, а отправиться с тем, чтобы сказать, что именно Киршон был вдохновителем и главным организатором его травли в Художественном театре. Кто-то ещё на другой день очень советует выступить, опять-таки против Киршона, и тем принести себе колоссальную пользу, конечно, без принесения пользы лично себе уже и не мыслит никто.
Остановимся, мой читатель, подумаем вместе, но прежде напомню тебе, какое это было звериное время:
“Наша жизнь в то время была диковинной; о ней можно написать книги, и вряд ли я смогу обрисовать её на нескольких страницах. Всё тут было: надежда и отчаяние, легкомыслие и мужество, страх и достоинство, фатализм и верность идее. В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами тёплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушенском переулке попросили на ночь закрывать лифт, говорили, что мешает спать: по ночам дом прислушивался к шумливым лифтам. Пришёл как-то Бабель и с юмором, которого он никогда не терял, рассказывал, как ведут себя люди, которых назначают на различные посты: “Они садятся на самый краешек кресла...” В “Известиях” на дверях различных кабинетов висели дощечки, прежде проставляли фамилии заведующих отделами, теперь под стёклами ничего не было; курьерша объяснила мне, что не стоит печатать: “Сегодня назначили, а завтра заберут”...”
Уж кого-кого, а его, давным-давно обозначенного, отмеченного, обвинённого во всех возможных политических прегрешениях, начиная с белогвардейщины и контрреволюции, кончая не менее опасным для жизни правым буржуазным уклоном, замести в любую могут минуту. Разве не понимает он этого? Разве не понимает, что провокаторы предлагают ему спасение, жизнь? Разве вокруг себя он не наблюдает десятки, сотни тысяч примеров, когда покаяние, совершенное публично и вовремя, спасает личность от ареста, от истребления? Разве не передавали ему, как на мхатовской проработке истово каялся Афиногенов? И что говорил?
— Политический смысл того, что произошло со мной, — это прежде всего моя катастрофа политическая и отсюда моя катастрофа художника... Ярким свидетельством моего творческого тупика явилась пьеса “Ложь”, не увидевшая сцены. Партия вовремя давала мне сигналы, но я игнорировал их.
Разумеется, трус, сукин сын и подлец, однако даже такое ничтожество трудновато строго судить за публичное покаяние, поскольку Афиногенов добровольной клеветой на себя самого спасал свою жизнь.
А Михаилу-то Афанасьевичу даже и каяться не предлагают ни в чём. С него довольно только явиться на это чёртово сборище большей частью бездарных, давно оскотинившихся драматургов и засвидетельствовать, что именно эта сволочь Киршон поносил и клеветал на него, то есть, в сущности, одну голую правду сказать, поскольку эта сволочь Киршон в самом деле поносил и клеветал. Таким выступлением молниеносно решаются обе судьбы: судьба Киршона и его собственная судьба, причём из всех этих телефонных бесед нельзя не понять, что ему возвратится возможность ставить свои прежние пьесы на сцене. Кто бы стал его обвинять?
Он сам, мой читатель, он сам! И он категорически отказывается пойти и свидетельствовать против Киршона. Он вообще не присутствует ни на каких разоблачительных сборищах. Нигде никаких не произносит речей. Не подписывает никаких заявлений. Тень пятого прокуратора Иудеи слишком часто посещает его в беспокойных его сновидениях.
Вы думаете, что он не понимает, какая благодаря его молчанию чёрная туча ещё гуще клубится над беззащитной его головой? Очень он понимает и потому с таким упорством твердит, что разрушен, разбит, что никогда не станет писать для театра, мол, после всего к театру у него иссяк интерес, то да се, и когда из Парижа приходит весть от Николки о постановке “Зойкиной квартиры” во Франции, он без промедления отправляет директиву в Париж:
“Прежде всего, я со всею серьёзностью прошу тебя лично проверить французский текст “Зойкиной” и сообщить мне, что в нём нет и не будет допущено постановщиками никаких искажений или отсебятины, носящих антисоветский характер и, следовательно, совершенно неприемлемых и неприятных для меня, как для гражданина СССР. Это самое главное...”
Стало быть, понимает прекрасно, и когда любознательный Керженцев в свою очередь принимается искушать, он твёрдо держится хорошо продуманной линии: