“Я так скорбно и горестно похоронил в своей душе “Минина” и прекратил и работу и помыслы над ним, что не хотелось и Вас тревожить. В Большом театре и в Комитете меня как композитора знать больше не хотят...”
Как ни сражается Михаил Афанасьевич за эту несчастливую оперу, но это несчастье как две капли воды походит на все его остальные несчастья, список которых начинается с “Собачьего сердца”, и потому достаточно отчётливо предвидит и этот печальный финал.
В один ненастный октябрьский денёк, когда за окном моросит и слякоть осенняя на душе, он оглядывается на прошедшие годы и подводит невесёлый итог: в течение семи лет он создал шестнадцать вещей, из них погибли пятнадцать, а жить осталась только одна. Он думает с горечью, но без драматических причитаний, без рыданий в подушку, без заломленных рук: “Наивно было бы думать, что пойдёт семнадцатая или девятнадцатая...” И понимает отлично, что не имеется ни достаточного основания, ни самого малейшего смысла разбрасывать драгоценные силы неизвестно на что. И без того какие-то странные ощущения всё чаще в последнее время посещают его. Недаром, о нет, совершенно недаром одна из самых тёплых глав “Записок покойника”, глава о замечательном администраторе Филе с необыкновенно живыми глазами, на дне которых таится вечная, неизлечимая грусть, вдруг завершается страннейшего вида лирическим всплеском:
“О чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!..”
Что это? Чей это жалобный вскрик? Прощается ли это вымышленный герой, которому в самое ближайшее время предопределено решительно настроенным автором прыгнуть вниз головой с Цепного моста? Сам ли измученный автор слышит негромкий, тревожный, неумолкаемый зов?
Как бы там ни было, он внезапно отодвигает в сторону “Записки покойника”, обрывает их резко, на возвышенной ноте, по которой никак нельзя заключить, чтобы автор от романа устал:
“И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но всё это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Искушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли...”
Это успеется. Это потом. А если и не успеется, то всё-таки не захлебнётся разбитое сердце неизбывной тоской, жестокая мука не выжмет солёной влаги из помутившихся глаз. Роман жизни призывает его. В первую очередь и прежде всего он обязан исполнить свой долг, а уж затем, если выкроится возможность, завершить и другие дела.
Все иные обстоятельства точно мигом сваливаются с него, хотя обстоятельства остаются, тревожат, терзают его. Он возится с “Мининым”, он оплакивает загубленного “Петра”. 4 февраля 1938 года он обращается к товарищу Сталину, однако на этот раз просит не за себя: “Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне обратиться к Вам с просьбою, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трёхлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине. Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишён возможности применять свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволяю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу. Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдёте нужным рассмотреть его просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения...” Всё это волнует, раздражает, подчас доводит до бешенства, и может показаться постороннему наблюдателю, что всё у него как всегда, что в его трудной, ухабистой жизни не переменилось решительно ничего. Однако посторонний наблюдатель на этот раз ошибётся. Посторонний наблюдатель всегда ошибается, поскольку он посторонний.