Он разыскивает сведения о Жаке де Кере, о графе Роберте Дэдли Лейгестере. Он стоит по ночам у окна и наблюдает луну, без призрачного света которой нынче невозможно представить роман, точно пронизанный им, и тоже делает краткие записи:
“В ночь с 10.IV на 11 .IV 38 г. между часом и двумя ночи луна висит над Гагаринским и Афанасьевским высоко. Серебриста... 13-го мая в 10 ч. 15 м. позлащённая полная луна над Пречистенкой (видна из Нащокинского переулка). 18-го мая в 5 ч. утра, белая, уже ущерблённая, беловатая, над Пречистенкой. В это время солнце уже золотит окна. Перламутровые облака над Арбатом...”.
И вот в конце мая месяца его труд, кропотливый и вдохновенный, обдуманный и пронизанный лёгкостью внезапно возникающей импровизации, наконец завершён. Шесть толстых общих тетрадей запираются в ящик стола. Остаётся просмотреть эти тетради ещё раз, с последней тщательностью сделать уточнения и поправки и перепечатать готовую рукопись на машинке.
Все последние годы эта последняя обработка его больших и малых трудов ведётся при непосредственном участии Елены Сергеевны, когда он неторопливо диктует, устремив в какую-то даль неистовые глаза, а она строчит на своём ундервуде, за что, без сомнения, ей вечная память, честь и хвала.
Однако на этот раз обвала его неприятностей и неудач не выдерживает именно Елена Сергеевна, которая не пишет романов и которой, по этой причине, некуда и нечем спастись. К тому же, на эти свинские неприятности и неудачи она отзывается бурно и страстно, как Маргарита, и нередко бранится в своём дневнике, тогда как он остаётся насмешлив, спокоен, почти равнодушен. Вся её нервная система потрясена. Как лекарь с отличием, как глубочайший психолог он не может не видеть, что она переживает такой морально-психологический кризис, после которого, если не спохватиться и вовремя не пресечь, разражается необратимая и отвратительная болезнь.
Он поступает решительно, как следует мужу: отправляет её в Лебедянь на всё лето вместе с быстро растущим Серёжкой, на солнце и воздух, на тишину и покой, при этом строго-настрого запретив принимать какие-либо лекарства, хотя она страдает тяжелейшей бессонницей и у неё постоянно трещит голова, по своему горчайшему опыту зная, как непоправимо-опасно с такого рода расстройствами, вызванными длительным утомлением, привыкать к приёму лекарств, а сам остаётся один, ещё в первый раз после того, как она навсегда возвратилась к нему.
В Москве его держат дела, причём в таком невероятном количестве, что от одних этих дел ум за разум может зайти. Прежде всего, на его бедную голову сваливается работа по обновлению либретто “Ивана Сусанина”. Ну, разумеется, Городецкий кропает наново текст и получает свой гонорар. Однако сдаёт без зазрения совести текст неисправный, сырой. Обязанность исправлять эту кашу падает на казённого либреттиста, который состоит в штате Большого театра и получает за свой каторжный труд рядовую зарплату, хотя такого каторжного труда слишком жестоко пожелать и врагу, поскольку весь чужой текст приходится перепахивать строку за строкой.
К тому же Соловьёв-Седой Тащит его писать либретто для оперы “Дружба”, и хотя ему удаётся кое-как отбояриться от этого нежданного подарка судьбы, композитор всё-таки втягивает его в консультации, которые нисколько не уступают тоскливой возне с Городецким, и выматывают они его в течение нескольких месяцев.
В то же самое горячее время его настигает посредственный композитор Потоцкий, для которого он уже написал бесполезное либретто для оперы “Чёрное море”. На этот раз Потоцкий осеняется соблазнительной мыслью о том, а не наладить ли оперу “Степан Разин” и не возьмётся ли в таком случае любезнейший Михаил Афанасьевич написать на эту великолепную, весьма современную тему либретто, на что Михаил Афанасьевич отвечает отчётливым, далеко не любезным отказом, поскольку лелеет тайную мысль сам о волжском разбойнике кое-что написать, однако изворотливый композитор привлекает к операции закабаления казённого либреттиста главного режиссёра Большого театра Мордвинова, и тот, в свою очередь, не даёт покоя любезнейшему, натурально, Михаилу Афанасьевичу, точно в Большом некому эти проклятые либретто писать.