Рассказчик он был великолепный: его мудрый глаз выкристаллизовывал суть события или героя повествования, обрамлял рассказ острыми, емкими, колоритными деталями. Он сам получал удовольствие от воспоминаний, и это заражало восторгом нас – слушающих. Его открытый смех, искрящиеся лукавством прищуренные глаза, жилистая ладонь с тонкими, беспокойными пальцами, перекатывающиеся желваки под сухой, натянутой кожей щек, порывистые, беспокойные жесты – и вдруг затишье, пауза, спокойствие, напряжение… Его ломкая, длинная фигура, голос, интонации – всё, всё запечатлелось в моей памяти разрозненными картинками. Он говорил о театре, о том, что его надо “строить”, о том, что время меняется и он за ним уже не успевает, о том, что он его уже не слышит. Я видела, как это его мучит и как он отчаянно ищет, пытается найти ответы на главные для него вопросы. Он говорил о Станиславском как об очень близком человеке, который словно еще несколько минут назад был здесь, в этой комнате, и только сейчас ненадолго вышел. Он говорил об актерах МХАТа с отеческой тревогой, раздражением, горечью и любовью. Он вдруг замолкал, погружался в паузу, уходил в нее всё глубже и глубже, и никто из присутствующих не смел ее потревожить, нарушить, прервать… Им невозможно было не зачароваться, не плениться его сверхмощной энергией и талантом, хотелось быть рядом и слушать, и наблюдать, и поглощать. Его фраза о том, что нужно в театре всё менять и вести жизнь этого организма необходимо по-новому, но он, Ефремов, не знает, как и куда, – упала в меня навсегда, и я часто теперь адресую его вопросы себе: а ты знаешь, как и куда сегодня должен идти театр?.. А ты слышишь время?.. А ты успеваешь понимать сегодняшний день?.. И часто на эти вопросы у меня нет ответов…
Я летела из Бостона, и Рома, который еще оставался в Америке, дал мне задание отнести Олегу Николаевичу письмо. Долго спрашивал, сделаю ли, не заробею ли. Я была не очень уверена, что выполню задание: был конец августа, театр был в отпуске, и письмо надо было нести Олегу Николаевичу домой.
В Москве была жара. Я вошла в подъезд ефремовского дома, пошла по лестнице пешком, подсознательно пытаясь оттянуть волнующий момент. Уперлась в ефремовскую дверь. Решительно вдавила кнопку звонка. Дверь распахнулась. Олег Николаевич стоял передо мной в коротком халате, из-под которого струились длиннющие, тонкие, безбрючные ноги. Я сунула ему письмо и, не увидя его лица, стремглав бросилась по лестнице вниз. Только на улице, отдышавшись и сбросив с себя замешательство и остатки ефремовской энергетики, я расхохоталась от своего глупого бегства и его худющих ног. Забавно, что я чувствовала исходящую от него мужскую опасность и что она так весело растворилась от его безбрючного вида.
Олег Николаевич преподал мне несколько уроков, которым я следую всю жизнь. Вот один из них. Мы пошли на какой-то праздничный вечер в “Ленком”, сели втроем за столик, Рома ушел за вином, и мы остались вдвоем среди шумящей театральной толпы. Настроение у меня было невеселое, Олег Николаевич это заметил, спросил, в чем дело. Я отвечала, что меня ругают в рецензиях за мой спектакль. Ефремов: “Ну, ты-то сделала свою работу честно?” – “Да”. Ефремов: “Тогда зачем ты читаешь всякую дрянь? Я думал, ты умнее!” Мне стало стыдно. Я перестала читать рецензии на свои спектакли, и, даже когда неминуемо мне приходилось узнавать дурные отзывы, в меня это не попадало. Так со временем я освободилась от желания знать мнение большинства и от рефлексии по поводу любых негативных высказываний в свой адрес. Эту легкость, эту свободу мне подарил Олег Николаевич.
В 1997 году Олег Николаевич выпускает одну из своих последних режиссерских работ – чеховских “Трех сестер”. Интонация этого спектакля, его живая, пронзительная нота до сих пор слышится мне… Ефремов рассказывал здесь акварельно-грустную историю о потерянных, одиноких людях, прощающихся со своим детством, со своей юностью, со всем теплым и сердечным, чем они были защищены в родном доме, прощающихся со своими мечтами, понимающих, но не верящих в безысходность и обреченность. Висящий в воздухе сад, придуманный Левенталем, кольцом сжимает легкий белый дом сестер Прозоровых, в этом образе зыбкая, ускользающая и колеблющаяся реальность. Буквально с самого начала спектакля ком встал у меня в горле, я с ним безуспешно боролась, потом отпустила, и слезы горячими каплями до конца спектакля заливали мне лицо.