Мы были молоды, полны сил, полны жаждой жизни и реализации, мы были воодушевлены музыкой Десятникова, общением с талантливыми музыкантами, предстоящей премьерой и множеством соблазнительных и возбуждающих планов.
“Эскизы к Закату” мы потом исполняли часто, ездили с этим балетом на гастроли, хорошо, что сохранилась запись, хоть и не очень качественная, но отзвук наших счастливых дней и нашего счастливого соединения в ней угадывается.
Эгле после спектаклей улетала присоединиться к своему театру на гастролях в Испании. Лёша ехал на отдых домой в Брест, к маме. Я возвращалась в Москву. Расставаться не хотелось.
В последний день я засолила свежую рыбу так, как меня научили местные рыбаки, – тогда я еще была готова к кулинарным подвигам и даже совершала их.
Часть засоленной рыбы я отдала Эгле, другую – Лёше. Лёшину часть все вместе тут же по готовности съели, а Эгле довезла свою половину до Испании и потчевала там своих товарищей по театру, а мы с Лёшей только удивлялись, как ей удалось довезти эту рыбу через пол-Европы.
Лёша всегда знал мое умение сканировать его, он прятал глаза, а я знала всё, что происходит с ним, без расспросов и признаний. Он пытался с этим моим рентгеновским качеством, направленным на него, воевать: прятался, не отвечал на телефонные звонки, врал, выкручивался и от этого был еще более уязвим, еще более считываем. Я всегда знала, что, если выпущу его из рук, он не выживет, он без моей постоянной заботы, к которой привык и в которой жил много лет, погибнет. Так и случилось. Только я не могла знать, что это произойдет так стремительно.
Его уникальное дарование не было связано с головокружительными физическими данными. Боролся он со своим телом постоянно, оно не хотело подчиняться классическим канонам, сопротивлялось. Всё, что он делал на сцене, с физической точки зрения было вопреки данным, которыми его наделила природа. Но, не одарив его мягкостью и пружинистостью суставов и связок, природа не пожалела на него физической красоты, редкой музыкальности, глубокой личностной эмоциональности, страстного благородства, исступленной работоспособности и главное – редкого дара сценической выразительности.
Когда мы работали вне театра, я сама давала ему каждодневные тренинги, тяжелые классические комбинации, которые я ему диктовала, были направлены на развитие мышечной выносливости и мелкой балетной техники, на этих уроках он смотрел на меня с ненавистью, но, сжав губы в тонкую полоску, молчал. Длинной ладонью вытирал глаза, заливаемые потом, беспрекословно выполнял задания и исправлял ошибки. После урока, как правило, мы пару часов не разговаривали друг с другом: я – недовольная результатами, он – от невозможности перевести наше общение учитель – ученик к Алла – Лёша. На следующий день, дабы не повторять тяжелых эмоциональных экзерсисов, я отказывалась с ним заниматься, он умолял… и всё повторялось.
В один из приездов в Ригу он попросил меня прийти в театр на премьерного “Дон Кихота”. После спектакля мы сидели, глядя друг в друга, и я выговаривала ему все свои недовольства нечистотой его исполнения, досаду на ходульность его актерских приспособлений, раздражение его примитивным самолюбованием… и вдруг он разрыдался в голос, как плачут маленькие дети от жестокой обиды, всхлипывал всем телом, размазывал по лицу точеной кистью неостанавливающиеся слезы. Мне тогда не было его жалко, и он видел и чувствовал это, я бередила болезненность его раны, желая пропечатать свои слова в нем навсегда. Так и произошло, он всё запомнил, всё изменил, всё исправил, но след от немилосердности такого урока остался в нашей памяти навсегда.
Со временем он научился скрывать одолевающие его эмоции, дистанцироваться от злых высказываний и недружелюбных взглядов, мои же слова всегда резали его нещадно и взрывали ответными переживаниями. В театре он существовал дистанцированно со многими, дружил с некоторыми, но до конца откровенным не был ни с кем, всегда хранил свою тайну. Иногда мне приходилось часами выслушивать его рассказы о закулисной жизни театра, в котором он служил, о многих из труппы, чье фальшивое благорасположение он угадывал, но не считал нужным идти на открытые конфликты, он вообще не любил существовать в открытой конфронтации. Думаю, я единственная, с кем он позволял себе огрызаться и схлестываться. При этом он безропотно терпел от меня любые взрывы, уколы, беспощадности, терпел… терпел… терпел… Мне горько вспоминать минуты своего инквизиторского бессердечия.