Он замолчал, молчание было раздраженным. Но где-то в глубине души он все-таки верил в то, что стенд будет. Во всяком случае — должен быть. Немного утешало его то, что им удалось найти Нечаеву опытного заместителя по сборке и испытанию. Силин сам провел его в бокс, и ему понравилось, как маленький, тщедушный, остроносенький Кашин аккуратно снял галстук, спрятал его в нагрудный карман и сказал: «Ну что ж, будем работать». А у него, у Кашина, сейчас всего три стендовика, и те вряд ли годятся на испытания, только на сборку…
Заостровцева, наверно, задели слова директора о том, что он будет требовать вдвойне: он молчал до самого дома и только в лифте, прощаясь, сказал свое обычное: «До завтра».
Силин открыл своим ключом дверь, в квартире было темно, Кира опять куда-то ушла. В последнее время — впрочем, наверно, не такое уж и последнее, года полтора, не меньше, — он даже облегченно вздыхал, приходя домой и не заставая жену. Он понимал, что это от накопившегося за многие годы раздражения, но не хотел дать себе труда понять, откуда оно. И сейчас его тоже раздражал халатик, брошенный на спинку кресла, и домашние туфли, оставленные посреди комнаты, — стало быть, куда-то спешила: к очередной подружке, которые появлялись у нее чуть ли не каждый месяц и каждая была «прелестью»; то ли к одному дальнему родственнику — кандидату филологических наук, там по вечерам иногда играли в картишки, в «наполеон» или «ап энд даун» — «вверх-вниз»: вечер убит, а выигрыш или проигрыш копеечный; или ищет кому-то из сослуживцев очки или заграничную сумку — ей всегда нужно для кого-то что-то делать, что-то доставать, что-то устраивать.
Он неспешно переоделся, вымылся, есть не хотелось. Не хотелось включать телевизор. Это были первые, обычные минуты дома, когда хорошо просто вытянуться на диване и полежать немного закрыв глаза, отходя от дневных дел, неприятных разговоров и забот. Он умел как бы выключать себя в такие минуты — это умение было у него давно, еще с войны…
Каким ослепительным и жарким был июль того победного 1945-го! И еще — удивительное, никогда прежде не испытанное чувство свободы, счастья, и это было как в юношеском сне, когда снится, что летишь, летишь над землей — не человек, а человек-птица, и так это легко, так просто и радостно, что не хочется просыпаться. Двадцать три года, старший лейтенант, три боевых ордена, два пустяковых ранения — и вся-то жизнь еще впереди: домой, домой, домой! Его уговаривали остаться в армии. Венгрия, чудесное винишко в будапештских подвальчиках, обеспеченная, в общем-то, и во многом уже бездумная жизнь, — он не согласился. Домой, домой, домой! В нем ожила забытая на войне тоска по книжке, по учению, по другой жизни, о которой он мечтал с детства. План был такой: заехать в родной город, посмотреть — и в Москву. Он получил все документы и паек на десять дней, сел в битком набитый поезд, и — прощай, Будапешт!
Было немного странно снова увидеть знакомый вокзал. Ему показалось, что и вокзал, и вокзальная площадь, и дома вокруг нее стали меньше за те годы, что его не было здесь. Он узнавал все, здесь ничего не изменилось. Но город показался ему каким-то серым и усталым.
С отощавшим вещмешком за спиной Силин шел по улицам, и чувство узнавания не покидало его. Подходя к мосту, он ускорил шаг. Ему не терпелось увидеть Липки, и от нетерпенья защемило сердце. Последние кварталы он почти бежал. Выскочил к мосту и увидел то, что осталось от Липок.
На том берегу торчали трубы и обгоревшие, лишенные листьев, мертвые деревья стояли как старухи, раскинувшие руки перед трубами-обелисками. Редкие дома, уцелевшие от пожаров или бомбежек, словно сбились в кучу, будто стараясь быть вместе; над ними высилось трехэтажное кирпичное здание школы. Его школы. Он должен был сесть и посидеть немного. Отцовского дома тоже не было, это он увидел сразу.
За годы войны он повидал немало разрушений, немало пожарищ, даже, пожалуй, привык к этому обычному облику городов и сел, через которые довелось проходить. Но почти сгоревшие Липки поразили его. Почему-то в нем жила уверенность в том, что здесь все должно сохраниться — ведь немцы не дошли до города, их остановили километрах в ста. Ощущение радости, счастья, полета кончилось. Он сидел на чугунной тумбе и курил, и смотрел через реку на черные печные трубы — все, что-осталось от его детства, — и вдруг подумал, что вовсе незачем идти через мост, а надо вернуться на вокзал, закомпостировать литер до Москвы и уехать насовсем.
Все-таки он справился с минутной слабостью. Нужно было заставить себя перешагнуть через эту внезапную тоску, особенно острую потому, что она пришла после безудержного чувства счастья. Он снова закинул за спину вещмешок и ступил на мост. На мосту стояли мальчишки и, перегибаясь через перила, ловили рыбу. В бидончиках плескались окушки. Тут же инвалид на костылях продавал папиросы «Богатырь» по рублю за пару.