Так пели девушки под яркой огромной радугой у калитки московского огорода, где блистали лужи между свежими черными грядами, и сладкий запах земли веселил душу.[48]
ХІ. Старина
У меня был знакомый монах, отец Тарасий, молодой человек лет двадцати шести. Не Алеша Карамазов, а здоровая, не истерическая, не Карамазовская душа. Он был гимназистом, потом вместо университета пошел в академию и в монастырь, однако не без влияния Достоевского. У него были светлые, энергичные планы служения народу в монашеской рясе, и он их осуществлял, насколько это было возможно в те жестокие дни. Он служил на Челябинском переселенческом пункте; бывал и на других послушаниях, но всегда только там, где кипела простонародная жизнь. Если бы не тогдашние церковные власти, он был бы счастливейшим человеком в России. Он был рожден проповедником, и слово его, как жемчуг, светило и свободно катилось навстречу сердцам. Но горе в том, что в те дни не нужны были властям горение и красноречие простого монаха, и бедный мой отец Тарасий погиб, – сам себя убил, не выдержал, изнемог, ушел.
Помню, как сейчас, темный ноябрьский день, когда он водил меня в Заиконоспасском монастыре по просторным, холодным храминам, которые видели Симеона Полоцкого и его друга, царя Алексея, и сына Тишайшего, Феодора, и героическую юность Михаила Ломоносова.
Вы, москвичи, идущие и едущие по Театральной Площади, многие ли из вас бросают взгляд на древние здания за белой стеной Китай-города, на старинные маленькие окна Заиконоспасского монастыря?
Да, «мы ленивы и не любопытны», потому что так долго были рабами. У раба нет ни прошлого, ни настоящего.
В сумерках ноябрьского дня едва различимы были на стенах темные портреты Феодора и Симеона Полоцкого, ученого монаха, оплакавшего смерть своего тишайшего друга в двенадцати плачах. В этих просторных храминах проходили и чинно сидели люди в парче и бархате и в суровых монашеских рясах. Золототканные одежды рдели в свете восковых свечей, медленны и важны были движения и речи. Здесь говорили о старой и новой вере, об Антихристе, о беспокойном протопопе, о том, что у царицы на Верху; говорили про береженье младых царевичей, про учительных людей и посольских подьячных; толковали об игре в зернь, об обедах и молебнах, о праздниках родильных и крестильных, о поездке жениха ударить челом к царю; говорили о романее, о меде вишневом, об яствах именинных во сто блюд; о сыске и расправе меж дворовых людей и крестьян опального боярина…
Минуло время, пронесся бурею Петр. Немцы-иноземцы царили и помыкали Русью при ленивой, глупой Анне.
По тем же палатам шагал в те дни рослый студент славяно-латинской академии, северянин с острым зрением морехода и с звонкой двинской речью. По этим темным переходам с коварными ступеньками шагал он, холодный и голодный, – «на денежку хлеба и на денежку квасу», – шагал неутомимо, твердо веря, что «все трудами приобрести возможно». И выйдя отсель, из этих допетровских храмин, шагал он дальше, увидел Европу, повенчался с ее наукой любовью, которая сильнее смерти, подружился с вольной мыслью 18-го века и вернулся на родину поднять на свои плечи труды исполина.
«Мы ленивы и не любопытны», жалкие недавние рабы! Как способны мы не знать, не видеть, не помнить, не любить! Не чтим той площади, где наш гений проспал на морозе первую свою ночь в Москве на обшевнях у Рыбного Ряда, где ранним утром, волнуясь перед неизвестным, в слезах слушал звон колоколов и молился на золотые кресты Блаженного. Равнодушно проходим мимо этого древнего здания за белой стеной Кита-города, где одиноко и гордо, как спартанец, голодал Михайло Ломоносов.
Помню тот хмурый ноябрьский день, когда задумчивый монах водил меня по пустынным хоромам, и мы тихо беседовали о тенях прошлого, живущих в этих древних переходах и палатах.