Ходасевич обрывал и свой пафос, и чужой. Я помню один вечер, когда Андрей Белый был у Ходасевича, в его комнате в Доме искусств. Ходасевич сидел в кресле, очень спокойный, вежливый, а Андрей Белый стоял у окна. Не помню, о чем шел спор, что доказывал Белый. Андрей Белый вообще не мог разговаривать, не жестикулируя, у него был необычайно богатый запас жестов, он всегда жестом, очень широким, помогал родиться следующему слову. Его жест был и широк, и изящен: жест взлета, но, казалось, взлета не тела, а мысли, словно тело устремлялось вверх, за мыслью. Жест не сопровождал слово, а дополнял его – усугублял смысл или придавал ему неожиданный оттенок. У меня даже есть теория, которую как-то не пришлось высказать, но которая, думаю, небезосновательна: что он своей системой пунктуации в прозе стремился ввести туда жест, что тире, точки с запятой, двоеточия в каких-то неожиданных местах выполняют роль жеста. Связь с пунктуацией жеста – могла бы быть любопытная работа…
У него были совершенно необыкновенные глаза, необычайно светлого [оттенка] (между прочим, единственный человек, у которого немного похожие глаза, – это Твардовский, тоже необычайно светло-голубого цвета); банальный эпитет “лучистые” тут нужно понимать почти буквально – они разгорались вдохновением им же произносимых слов. Его взор устремлялся словно не на собеседника, а в него. Казалось, он хочет гипнотически внушить свою внутреннюю правоту, о чем бы ни говорил: о ритме русского стиха или об антропософии.
И вот я помню, как он стоял у окна, что-то доказывал Ходасевичу, а Ходасевич сидел в кресле, заложив ногу на ногу, очень спокойный. И чем больше пафоса нагнетал Белый, тем замороженнее становился Ходасевич – и Белый потухал. Становился Борисом Николаевичем. И только тогда, словно одержав внутреннюю победу, Ходасевич начинал ему отвечать.
Описание этой сцены, дошедшей до нас в немом варианте (“не помню, о чем шел спор, что доказывал Белый”), перекликается с другой, к которой могло бы служить иллюстрацией и придать ей объемность: воспроизведенным Ниной Берберовой прощанием решившего вернуться в Советскую Россию Белого с теми русскими, кто оставался в эмиграции, в Берлине. На обеде, устроенном в его честь, Андрей Белый произнес патетическую речь, нечто вроде тоста за самого себя.