«Мы еще не были знакомы, просто курили рядом на филфаковской лестнице в перерыве между лекциями. Коротко стриженный, вылитый «архангел-тяжелоступ», этот человек казался поразительно похожим на самодвижущийся памятник молодому Маяковскому, и, словно бы иронически аранжируя очевидное сходство или предупреждая самую возможность тривиального соотнесения его громоздкой фигуры с общеизвестным монументом, он вдруг подчеркнуто вежливо и как-то доверительно обратился ко мне: «А вы знаете, что Маяковский был импотентом?» Я не знал. Я еще не знал, что его зовут Сергеем и что он что-то пишет, кажется, не стихи.
Еще одна встреча, она для меня стала очень важной. Я впервые увидел себя со стороны – и не в лучшем виде. Ранняя осень. Полдень. Тихое мечтательное солнце. Пора листопада. Я не пошел на лекции, сижу в парке возле метро «Горьковская», записная книжка раскрыта, настроение, можно сказать, возвышенно-поэтическое… «Ага! минута, и стихи свободно потекут…» Именно с такими словами надо мной нависает гигант Довлатов; его «ага» звучит уличающе, обнажая романтическую пошлость самой ситуации, где я более комический персонаж, нежели высокохудожественный автор, а он, змей-искуситель, как ни в чем не бывало, присаживается рядом: «Завидую, что ты стихи пишешь. Чистое занятие. Человеческое. Грустное, хотя и бессмысленное…» Потом я узнал, что утром следующего дня Довлатова забрали в армию, во внутренние войска.
Стихи на ленинградском филфаке тогда писали практически все, может быть поэтому Сергей (я впервые услышал его фамилию, только когда его уже выгоняли с факультета) с какой-то болезненно-иронической оттяжкой относился к поэзии, а точнее – к патетическому парению над унизительными мелочами бытия, или – если постараться быть уж совсем точным – к тому романтическому чудовищу, какое в начале 60-х годов непременно соотносилось с представлением о настоящем поэте…
Встречи с ним отпечатлевались в тех же ячейках моей памяти, где хранятся анекдоты или языковые курьезы. Его разговоры для всех, кто с ним общался, неожиданно становились событиями высокой литературы, даже когда предметом обсуждения были казусы или разного рода несообразности, которыми так богата жизнь, его собственные приключения или просто приход водопроводчика. Не знаю, записывал ли он эти случаи (в подлинно хармсовском смысле слова) до того, как принужден был стать солдатом лагерной охраны по эту, по не нашу сторону колючей проволоки, но оттуда он вернулся писателем. И, вероятно, именно там его природная наблюдательность обрела письменную литературную форму, продиктованную опытом драматического осознания смехотворной двусмысленности человеческого бытия. Двусмысленности, которая особенно впечатляюще проявляется в непосредственном соседстве с лагерным ограждением – неважно, по какую сторону ограды…
Все лучшее в новейшей русской прозе – от Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского до В. Сорокина и В. Пелевина – построено на осмеянии, на абсурде, на анекдоте, иными словами – на распылении целого. Но Довлатову повезло больше, чем другим, возможно, и не менее одаренным беллетристам его поколения. Он не ограничился ювелирной разрушительной стилистически-языковой работой, – он создал собственный жанр, в пределах которого анекдот, забавный случай, нелепость в конце концов прочитываются как лирический текст и остаются в памяти как стихотворение – дословно. Перед нами не что иное, как жанр возвышающего, романтического анекдота. Жанр парадоксальный, не могущий существовать – но существующий. Этот жанр не укоренен в классической русской литературе, ему неуютно в границах политической сатиры или психологического реализма. В то же время он далек и от соцарта с его навязчивой идеей постмодерной деидеологизации, с его презрением к читателю. Жанр, созданный Довлатовым, без читателя, и читателя сочувствующего, немыслим…
Фрагментарные книги Довлатова с течением времени… приобретают некий флер почти поэтической ностальгии, их тональность изменяется вместе с изменением читательских вкусов и претензий. В них проявляется сейчас как раз то, что поначалу представлялось побочным, факультативным, даже лишним: чистая нота тщательно скрываемой, но оттого только еще более очевидной грусти – прекрасная изнанка маски беспощадного и безнадежного циника, трезвого бытописателя и бойкого журналиста».