Как уже говорилось, семья приехала к Прокофьеву в Поленово в августе. Младший сын композитора Олег вспоминал поленовскую жизнь: «Мой отец каждый день работал в маленьком уединённом деревянном домике, на берегу реки, служившем в прошлом деревенской баней и состоявшем из одной комнаты и террасы. В комнате был письменный стол для работы, а на террасе — большой стол, с двенадцатью шахматными досками, сдвинутыми вместе и образующими единую большую доску, четыре на четыре, с рядами расставленных фигур. Эти шахматы стояли в течение почти всего лета и фигуры постепенно смешивались друг с другом всё больше и больше. Не знаю, ни с кем он играл, ни как партия закончилась. Хотя я уже знал ходы фигур и отец попытался объяснить мне сложные правила перехода каждой из фигур с одной доски на другую,
29 августа была поставлена последняя точка в третьем акте, 7 сентября — в заключительном четвёртом. Музыку балета — не партитуру, а именно музыку — Прокофьев считал оконченной 8 сентября 1935 года. Это была первая редакция, к которой впоследствии оказалось многое что добавлено, а что-то в ней и убрано, но балет как целое сложился именно к сентябрю. Сразу по окончании клавира неутомимый автор взялся за оркестровку. Продуктивность его в течение лета 1935 года превзошла все ожидания. Условиями работы, предоставленными ему в СССР, он тоже был чрезвычайно доволен. 29 сентября Прокофьев рапортовал из Поленова в Нью-Йорк Дукельскому, чуть дразня товарища новыми преимуществами, какие давала ему советская жизнь: «Я собирался этой зимой в Америку, но, после того как Бруно Вальтер не подписал своего контракта, у меня выпал Нью-Йорк, кроме того четырёхактный балет («Ромео и Джул<ьет-та>» по Шекспиру), который я только что сочинил и сейчас оркеструю, пойдёт зимой в Больш<ом> театре и в Мариинском, а потому длительное отсутствие в такой момент не очень пело моему сердцу.
Лето я провожу в имении Б<ольшого> театра близ Серпухова, это чудный уголок, несколько шумный, когда сюда на отдых приезжает 3/4 Больш<ого> театра, но это даже весело, тем бол<ее>, что у меня отдельный крошечный домик с блютнером и с террасой на Оку, где тишина и где работается отлично. <…> Теперь оперные и балетные схлынули, и я по 8 ч. в день просижив<аю> за партитурой. Кроме балета написал 2-й скрип<ичный> концерт, две симф<оничес-кие> сюиты, два опуса для ф.-п. (одни из них — «Thoughts» <Мысли>) и альбом для детей. Ганя <Пайчадзе> не оч<ень> торопливо, но печатает.
Через месяц рассчитываю быть в Париже на первом исполнении Скрипичного концерта, а на декабрь отправлюсь в Африку».
Содержало письмо и довольно жёсткие, скажем честно, не всегда справедливые, оценки современников — как советских, так и зарубежных:
«Шостакович талантлив, но какой-то беспринципный, и, как иные наши друзья, лишён мелодического дара; с ним здесь преувелич<енно> носятся. Кабалев<ский> и Же-лоб<ин>ский sont des zero-virgule-zero [суть ноль целых ноль десятых]. Я польщён, что некоторые мои сочинения Вы нашли «вне времени». М<ожет> б<ыть> это как раз и есть одна из причин, по которой люди, находящиеся слишком во времени, часто не понимают моего языка. Слушки о дружбе с Пулен<ком> и Игорем <Стравинским> сильно преувеличены, полу-Игоря же <Маркевича> я вообще переношу с трудом».
Если с оценками Стравинского и Маркевича было всё более или менее понятно, то первая развёрнутая оценка Прокофьевым молодого советского гения Шостаковича — «талантлив, но какой-то беспринципный, и, как иные наши друзья, лишён мелодического дара» — требует специальных пояснений. В основном сюжете своей музыки, снискавшем ему такую популярность в передовых советских художественных кругах, Шостакович примыкал к Чайковскому, то есть к линии субъективно-лирической. Сюжет этот в конфликте между индивидуумом и большей целостностью, «ходом истории» (персонифицируемым в этике «общественности» — «долгом» перед страной), а также в лирическом мятеже стихий внутри человека. Всё это должно было быть глубоко чуждым объективисту и скорее эпику Прокофьеву, пусть и взявшемуся за создание широко развёрнутой, но по конструкции «объективной» драмы.
ЭКСПЕРИМЕНТ В ЖЁСТКО ОЧЕРЧЕННЫХ РАМКАХ:
ПРОКОФЬЕВ И СОВЕТСКАЯ МУЗЫКА
(1936–1940)