Однажды, в праздник Богоявления, после поздней Литургии, вся братия, по заведенному порядку, собралась в келью отца игумена «для утешения». В обителях древних по уставу во дни поста «прилучившуся празднику», например в Николин день 6 декабря, стало быть Рождественским постом, давалось разрешение на «елей из освященного кандила» для «утешения» братии, то есть позволялось постную без масла пищу готовить на лампадном масле. Конечно, тогда и лампадное масло было не нынешнее, а беспримесное — оливковое, да и братия-то была тогда не наша, Лебедянская.
У нашего отца игумена «утешение» было иное: сперва подавали чай, а потом приступали прямо к водке, которую казначей подносил прямо квасными стаканами, не исключая из числа пьющих и малолетних.
Оговорюсь: я так старательно записываю в летописи моей жизни весь ужас нашего монастырского бесчиния для того, чтобы потомство знало, если до него дойдет моя рукопись, что за язва, что за чума для монашества и монастырей белое духовенство, которое, овдовев, принимает постриг по большей части из личных своекорыстных видов. У нас в монастыре это сословие было господствующим. Горе той обители, которая его принимает в число братства без предварительного продолжительного искуса! Чтобы решиться его допустить в монастырь, нужен искус гораздо более продолжительный и тяжкий, чем для простых мирян. Во всю мою продолжительную монашескую жизнь я за редкость великую видел кого-либо из монашествующего белого духовенства, который, достигши начальствования, не привел бы к упадку вверенной ему обители. Над столпом монашества — старчеством эти люди смеются, отеческие книги с трудом разбирают, к послушанию не способны, жаждут «кружки», к трудам последние, а на «поминах» — первые.
Часть, конечно, были и будут и из них иноки высокой подвижнической жизни и образцы монашеского смирения, но они — исключение, которое только подтверждает общее правило...
Возвращаюсь теперь обратно к игуменскому «утешению».
Когда начали пить чай, в другой комнате, где была младшая братия, ставили закуску на разных тарелках: икру, рыбу, селедку и проч. Не успел келейник расставить все это и отойти, как послушники и монахи бросились мгновенно к закускам, давя друг друга, хватая их в рот и засовывая в карманы. Поднялся крик, шум, ругательства; закуску стали вырывать из рук друг у друга...
Не вытерпел я и шепотом сказал казначею:
— Удивляюсь, батюшка, вашему молчанию: почему бы вам не сказать двух-трех слов и прекратить подобное бесчинство? Ведь и у свиней, как пишет один святой Отец, есть свой порядок, а тут — взгляните, что делается: ведь это — кабак!
Боже мой, что тут сделалось с казначеем! Он так толкнул от себя свою чашку с чаем, что весь чай разлился по столу и потек на пол. Как сумасшедший вскочил он из-за стола, глаза его засверкали, как два угля, побледнел и с пеной у рта, как бешеный, брызгая мне слюной в лицо, подскочил ко мне и закричал не своим голосом:
— Как ты смел мне это сказать? Кто ты? Что ты меня учишь? А! Что же это за дьявол навязался на нашу шею!
С этими словами он выскочил в залу, где сидел отец игумен, и начал ему и всей старшей братии кричать, что я его и их ругаю бесчинниками, нарушителями отеческого благочестия...
— Вот он какой мошенник! — кричал он, — вот он как относится о нас каждому встречному и поперечному! Что вы на него смотрите? А вы, отец игумен, дозволяете всякому мальчишке, щенку, у которого материнское молоко на губах не обсохло, говорить такие дерзости в глаза! И мало того, дозволили ему поселиться в саду; а ему не только в саду, а и в обители не должно быть места. Напишите на него рапорт да и выпроводите его вон из монастыря: пусть поживет в Сарове или в Оптиной — там соблюдается для подобных благочиние на дровяном дворе!
Я дал ему излить всю накипевшую у него против меня злобу, вышел на середину залы и стал объяснять, что в действительности было, но казначей не давал мне говорить и все кричал:
— Какие мы бесчинники, мошенник ты этакий? У нас древнее благочестие. Погоди, брат, мы тебе хвост выщипим!
Насилу игумен уговорил его замолчать на время и дать мне высказаться. Я стал на колени среди залы и ко всем присутствующим обратился со слезной мольбой ради Христа, ради Богоматери, ради всех Святых пресечь наконец силою предоставленной игумену власти бесчинство если не во всем монастырском обиходе, то хотя бы в храме, в трапезе и в игуменских покоях. Я не плакал только, я рыдал, валяясь у них в ногах, но они все... безмолвствовали. Казначей бросался было меня ругать, но ему отец игумен приказал замолчать, и он ушел в другую комнату, озираясь на меня, как зверь, грозя пальцем и приговаривая:
— Погоди, брат — мы у тебя хвост-то повыщипим: будешь знать, как учить старших!
На этом дело и кончилось. Только когда я шел уже спустя некоторое время с игуменского «утешения» к себе в сад, казначей кликнул меня к себе в келью и, к удивлению моему, стал у меня просить прощения, говоря: