«Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок – только не за его книги. Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря. Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы, в самом деле, поднялись на трибуну как представитель советской литературы.
Но Вы держали речь как отступник её. Ваша позорная речь не будет забыта историей. А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, – к творческому бесплодию».
Она знала, в какое место била.
В самое больное.
Мучительная ирония судьбы заключалась разве что в том, что Синявский, доживший до демократических реформ в России, неожиданно займёт антилиберальную позицию и разругается со многими из тех, кто его тридцать лет назад защищал.
Даниэль умрёт чуть раньше, но успеет поставить в стихах не менее жёсткий, чем шолоховская речь, диагноз вчерашним своим соратникам: «И, в меру биты, вдоволь сыты,/ Мы так рвались в бескровный бой! / О, либералы – фавориты / Эпохи каждой и любой…/ И вновь тоскуем по России / Пастеризованной тоской, / О, либералы – паразиты / На гноище беды людской».
И хотя общие черты своих непримиримых оппонентов Шолохов разглядел вполне точно – едва задумываешься о конкретном Синявском и конкретном Даниэле, невольно думаешь: своя своих не познаша.
При иных обстоятельствах они, все трое, оказались бы не с разных сторон – а с одной.
Как сложен и мучителен выбор этой самой стороны в России!
Но в любом случае, шолоховская позиция – при всей её уязвимости – имела ещё одну, характерную именно для него черту: она была привычно бесстрашной. Он предвидел, что подобное поведение ему не простят слишком многие. Но всё это его словно и не волновало вовсе. Думайте, что хотите: я знаю свою правоту наверняка.
Так или иначе, шолоховскую позицию поддержали все советские динозавры – Симонов, Тихонов, Федин, Сурков, Михалков, – но сделали это по возможности мягче, не столь заметно и дерзко.
Ярче прочих выступил шолоховский любимец – одарённый писатель Всеволод Кочетов. У него, впрочем, были свои личные счёты: Синявский в своих произведениях «Суд идёт» и «Любимов», опубликованных за рубежом, над Кочетовым издевался.
Едва ли советские граждане заметили случившееся тогда. Но советская литература в тот год окончательно треснула пополам, и, хотя осколков никто не увидел, эти части не склеятся больше никогда.
Шолохов твёрдо вписал своё имя в число литераторов, табуированных для прогрессивного литературного круга. Выказывать к нему жестокое пренебрежение – собираясь в своём кругу на прокуренных кухнях, – становилось правилом хорошего тона. Самые смелые представители либеральной фронды отныне будут пытаться уязвить его вслух – если не назвав по имени, то хотя бы жирно намекнув.
В поэме Евгения Евтушенко «Под кожей статуи Свободы», за которую он взялся по следам процесса, будет написано: «Когда-то я любил одного писателя. Его ранние книги были наполнены такими неповторимыми запахами земли, что казалось, будто все страницы переложены горьковатой серебристой полынью туманных долин. Но его провинциальное чванство перед слабыми и заискивание перед сильными мира сего, наконец доведённое до прямых призывов к убийству, убило для меня запахи его ранних книг».
Этому поколению уже не будут свойственны прежние, можно сказать – фронтовые – представления об иерархиях и чести, какие имелись, скажем, у Симонова. Сентиментальный, манерный пафос, возведённый в основной приём – и необычайная безответственность жеста: вот черты наиболее видных из тех, кто приходил на смену. Избалованные стадионной любовью «шестидесятники», не пережившие и десятую, а то и сотую долю прожитого Шолоховым и его поколением, выберут мерой весов себя. Позволят себе выставлять оценки тем, на кого должны были смотреть снизу вверх, намертво запечатав рты, полные трескучих речей.
Евтушенко, между прочим, бывал у Шолохова в гостях, но, редкий случай, без приглашения. Когда в те самые 1960-е возникла угроза исключения его из Союза писателей, он безошибочно выбрал себе заступника. Уговорив первого секретаря Вёшенского райкома Петра Маяцкого сопроводить его, Евтушенко явился к Шолохову. Маяцкий своими глазами видел, как, поднявшись на второй этаж, Евтушенко встал на колени и так двинулся к дверям шолоховского кабинета. Шолохов не выгнал просителя, но выслушал – и потом заступился. Годы спустя Евтушенко отблагодарил благодетеля тем, что оставил воспоминания, где утверждал, что возле шолоховского дома стояла милицейская будка, причём – полосатая.
Никакой будки там не было.
Внешне всё шло своим чередом.