Каждый шаг давался с непосильным трудом, будто шел Уваров не по петербургской мостовой, а по заснеженному полю, по колено утопая в снегу. Воображение, словно обезумев, принялось рисовать перед внутренним взором картины грядущих событий, одна другой неприятней – но, к чести Петра Алексеевича, он больше не останавливался и уж тем более не собирался уходить.
Монго наконец приметил его и, расплывшись в улыбке, тронул Мишеля за плечо. Когда Лермонтов обернулся, Столыпин указал на приближающегося Уварова, и поэт, прищурив глаз, тоже ухмыльнулся чему-то.
Петру Алексеевичу и без того было крайне неловко, а теперь он и вовсе мечтал провалиться сквозь землю, лишь бы не ощущать на себе два насмешливых взгляда.
«Ну чего же вы так смотрите, друзья? Что за этими взорами?»
– Куда же ты сбежал, Петр, не дождавшись меня? – спросил Лермонтов, прерывая размышления Уварова. – Ужель не желаешь меня видеть?
– Не желаю видеть? – переспросил Петр Алексеевич. – Да я же весь год ждал твоего возвращения, писал тебе на Кавказ…
– Значит, ты тоже писал… – задумавшись ненадолго, медленно кивнул Лермонтов. – Ай да Бенкендорф, ай да Третье Отделение…
Видя удивление Уварова, Монго со вздохом сказал:
– Я тоже писал Мишелю, но письма не доходили. Ни одно не дошло.
– Давайте об этом… не на улице хотя бы? – озираясь по сторонам, предложил Петр Алексеевич. – Здесь столько… посторонних ушей…
– А где? – спросил Монго.
– Да хотя бы у меня в комнате, – подумав недолго, ответил Уваров.
– Э, нет, Петр, – хмыкнул Лермонтов. – Я уж лучше продолжу разговор на улице, чем доверю свое сокровенное комнате в гостинице очередного обрусевшего француза! Поедемте лучше ко мне!
Тот вечер Уваров запомнил надолго. Они с Монго сидели у Мишеля в квартире, пили шампанское и слушали, как поэт читает им стихи, написанные на Кавказе. Глядя на Лермонтова, Уваров заметил, что «огонь» в корнете не угас, не стал меньше, а, напротив, разросся до невиданных прежде масштабов: новые строки стали еще злее предыдущих. Вроде бы ссылка на войну, в самую гущу событий, должна была урезонить «зарвавшегося юнца», но на деле эффект оказался совершенно обратным. Да что там – Мишель чуть ли не благодарил судьбу за то, что она подкинула ему испытание в виде Кавказа.
– Только там понимаешь, что все это – высший свет, царский трон – не стоит и ломаного гроша, – доверительно сообщил Лермонтов. – Там свистят пули, гремят взрывы, любое промедление может обернуться смертью, если твой враг оказался резвей… Там понимаешь истинную цену жизни. А здесь мы в нее просто играем, как актеры в провинциальном театре – кто-то лучше, кто-то хуже, кто во что горазд…
С тех событий прошло чуть больше года. В первые недели после возвращения Уваров опасался, что сплетни снова обратят внимание Бенкендорфа на Мишеля и его верных соратников, и новая ссылка не заставит себя ждать, но Лермонтов с воодушевляющей легкостью разгуливал по тонкой грани дозволенного – словно акробат из бродячего цирка, который ловко выхаживает по растянутому над площадью канату на радость многочисленной толпе. Стихи Мишеля больше не были талантливым всплеском – они превратились в гениальные изваяния, лишенные той неотесанности, за которую мог бы зацепиться дотошный царский прислужник. Лермонтов больше не бил наотмашь; теперь он стал действовать куда изощреннее, куда изящнее, чем прежде.
– Знаете, что странно? Что Раевскому мои письма доходили, а мне – его, – сказал Мишель. – Быть может, кто-то из жандармерии читал нашу переписку и не хотел, чтобы она заканчивалась? Ждали, что мы станем хаять царя и его любимцев… интересно, мог ли кто-то быть настолько наивен?
– Тут, полагаю, дело не в наивности, мон шер, – заметил Монго, – а в долге службы. Царь велел Бенкендорфу присматривать за вами обоими, а тот, в свою очередь, перепоручил это дело жандармам. Переписку вашу, мнится мне, действительно читали. Иным образом объяснить, почему твою связь со Святославом не прервали, у меня не получается.
– Я вот чего до сих пор не понимаю, – сказал Уваров, – неужели в стране совершенно нет других, куда более важных проблем, чем следить за поэтом и его другом?
– Глупость часто идет об руку с самовлюбленностью, – ухмыльнулся Мишель. – Царь ведь не зря своего врача отправлял ко мне, когда прочел мое стихотворение на смерть Пушкина – хотел убедиться, не тронулся ли я умом. Он, видишь ли, искренне верит, что только душевнобольные могут быть недовольны его правлением.
– Мне где-то встречалось определение для подобного расстройства, – наморщив лоб в попытке вспомнить, сказал Монго. – Syndrome Dei…
– Синдром Бога, – кивнул Лермонтов. – Да, очень на него похоже…
Уваров молчал. Легкость, с которой Мишель говорил о царской глупости, поражала Петра Алексеевича. Сам он не то чтобы опасался беседовать на подобные темы, но как будто имел некий внутренний барьер, через который переступал достаточно редко. Признать глупыми какие-то решения царя? Легко. Признать глупым самого царя? Отчего-то гораздо сложней.
«Наверное, это тоже какой-то… синдром. Синдром перед Богом?»