Он пошел в ординаторскую, с радостью предвкушая, что сейчас увидит своих — он так мысленно и произнес «своих» — Марию, Скворцова, Анастаса. «Это надо же такое совпадение: Анастас — анестезиолог».
— Ничего, можешь.
— Нет, — сухо от неловкости и злости на себя сказал Меньшенин. — Коля жив. Я приехал поговорить. Моя фамилия Меньшенин. Профессор Меньшенин. Вы слышали обо мне?
— У меня в штабе полковники мои плечами жмут: «Чудит старик, маршал — и вдруг вызывает к себе то лейтенанта, то капитана…»
Нелька успокоилась поутру. Она завтракала со всеми вместе и не поднимала поначалу глаз, а потом подняла их — просто и открыто поглядела прямо в Сашкины глаза с коричневыми зернышками вокруг черных, уже спокойных зрачков. И она сказала:
И кончилась «Ангара». И эфир ожил, заговорил хриплыми, неузнаваемыми голосами. Это было похоже на то, как бывает в кино, когда оборвется лента, а потом пойдет с того самого движения, с того полузвука, на котором все остановилось. Так бывало и над песками. И лишь одно отличие стискивало горло Барышеву: когда кто-то из его товарищей или он сам ходил на перехват над пустыней или над горными хребтами и замолкал эфир, оставляя место для работы перехватчика и земли, а потом вновь возникали голоса, Барышев узнавал эти голоса. Здесь ему был знаком только голос Курашева. Он и Поплавского не узнавал, потому что ни разу не встречался с его голосом в воздухе. Знал, что полетами руководит Поплавский, но живого лица его не видел. И когда из эфира исчезал Курашев, Барышеву становилось жутковато и одиноко. И время растягивалось невероятно — начинало казаться, что летает он здесь, в зоне патрулирования, не полчаса, а целое столетие, и что еще летать ему бесконечно. Да еще и оператор в задней кабине молчал, а Барышев не находил слов для него. Но со всей полнотой Барышев понял, как важно, оказывается, было то, что он знал в пустыне летчиков в лицо и по именам, когда пауза кончилась и опять ожил, зашевелился, заговорил эфир. Словно попал незваным на чужой праздник.
— Неделю, батя…
Меньшенин никак не мог вспомнить рентгенолога, хотя вместе с ним смотрел сердце Коли. Помнились только массивные мягкие плечи и запах «Огней Москвы».
Вездеход остановился перед воротами. Еще снизу генерал громко позвал:
Потом она услышала шаги. Несколько раз слышался звук шагов, но Светлана знала, что это ходят чужие люди, а тут сразу решила — отец. И это действительно был он. Он вошел и сказал:
…В громадный, отделанный под дуб кабинет он входил, ощущая лишь одно размеренно бьющееся свое сердце.
Первоначальный замысел почти не изменился. Так и осталась горница, обжитая, просторная, с окнами, в которых утро, завтракающая семья. Мужчина готов к работе. Он внутренне уже собран, пусть в одежде его еще звучит утренняя незавершенность, он еще дома, но руки его — уже там. Неважно, что он ими будет делать, — они готовы ему повиноваться, они будут работать. Одна рука с полусогнутыми от внезапного волнения пальцами возле тарелки, вторая — замерла на лету. Силуэт ее энергичный, линия нервная — идет к запястью, потом она становится все четче, повторяя каждый изгиб мускулов, предплечье и, наконец, локоть. Но надо было еще передать и тот почти неуловимый контакт с близкой ему женщиной, с ее рукой на серой скатерти. И как раз эта линия терялась на фоне окна.
— Да, товарищ маршал.
— Это мой отец, Люда. Понимаешь?
Климников умирал тяжело и мужественно. Он не мог лежать на спине и на боку. Он в минуты просветления сам устроил свое ложе — поперек кровати, — он подложил себе под спину подушки и так полулежал, одетый в больничные пижамные брюки, в тапочках, и… в парадной нейлоновой рубашке.
— Я должна сейчас идти.
Нелька писала Сашкины руки. Ей хотелось, чтобы они вышли с бликами солнца и чтобы виден был стол, накрытый скатертью, где остался завтрак — хлеб, помидоры с огурцами и луком. А вокруг стола дети — Галка, Лариса, Ольга. Слева — Рита в профиль, с рукой на скатерти, справа от детей — Сашка в фас, глядящий в упор. Хотела написать молчанье, причину молчанья, минутной заминки в налаженной широкой жизни этих людей. Но потом не стала делать этого — все бы умерло, Потеряли бы значение поле, что видно в окне справа от Сашки, и головка Лариски на фоне этого окна, и рука Сашкина, застывшая с ложкой почти на уровне бровок Лариски. Теряли тогда значение и хлеб на столе, и трепет пальцев Риты на скатерти, и тревога, веющая в приопущенных ресницах. Все становилось мельче, обыденнее. Но она чуть приподняла горизонт, он был где-то выше верхней линии картины, стол оказывался видным точно с птичьего полета. Поле в окошке резало эту перспективу. Но Нелька знала точно, что именно сломанность двух этих перспектив очень важна.