Все это было слишком запутано, слишком чуждо ему. Вся эта тема эмоций. Он чувствовал себя будто в зыбучем песке: чем больше барахтался, тем сильнее завязал в нем. Уходил все глубже, терял опору… Он просто хотел, чтобы не было так, как есть. Сам не осознавал этого, пока не видел некой альтернативы. Он хотел, чтобы не было больно, а то, что больно было, осознавал, только попадая в благоприятную среду. Когда был рядом с Дорис, например. И это желание не проходило, а только обострялось со временем.
Ковальски почувствовал привычную неуютную неустроенность где-то в собственном нутре, между легкими и желудком. Похоже на то, словно там что-то холодное свернулось в клубок и ворочается. Он никогда не описывал этого чувства никому — стыдился. Чувствовать такие вещи — стыдно. Говорить о них — стыдно. Человек должен сам решать эти вопросы для себя, не привлекая окружающих. И все-таки, как он ни старался, шила в мешке не утаил. Правда выскользнула на волю, и Шкипер, надежный, бестактный, но чаще все же честный с ними, нежели нет, Шкипер заверил лейтенанта, что все рассосется. Такие вещи случаются, но они проходят. Как ранение.
Ковальски закрыл глаза. Он тоже ведь думал, что «рассосется», но оно все никак… Что эта его внутренняя неустроенность явление временное, и надо дать ему переныть и зарубцеваться, и все будет по-старому... Как же. Конечно. Ни черта оно не будет. Дыра внутри пожирала его, и чем только он не пытался заделать течь. Он не сразу признал, что это вообще проблема, а когда признал, уже было поздно. Думал, что умеет держать лицо, но оказалось, что нет. Думал, это такое же по сути своей и духу дело, как выдержать пытку. Рассчитать свои силы, свое дыхание, следить за лицом и за голосом, за всеми реакциями тела, все контролировать и все держать в жесткой узде, пока не окончится испытание. Он это умел — пришлось научиться. Но все оказалось много сложнее, а люди, среди которых он жил, уже давно обо всем в курсе. А считал ведь, никто не узнает, если он будет пить свои антидепрессанты в лаборатории от всех подальше...
Они все узнали. То ли на лице у него написано, то ли он недооценивал свое окружение. Было бы, пожалуй, проще, если бы они были не так деликатны. И бестактность Шкипера было принять легче, чем вежливое игнорирование других. Шкипер хотя бы не делал вид, будто ничего не происходит. Бранился, брался судить о том, в чем не разбирается, разбивал робкие надежды — но он был рядом и ни единого раза не отступился.
Пусть бы уж они обсуждали, лезли с глупыми вопросами и советами – все лучше, чем их молчаливое безразличие. Ковальски подыхал в том, чего не понимал, а другие люди считали это обыкновенным делом и проходили мимо, небрежно здороваясь… Было дико ходить по улицам, смотреть в чужие лица, в глаза этим людям, говорить с ними о повседневных делах и знать — постоянно, каждую минуту знать — что это видимость. Вы не то чтобы играете свои роли, но скорее вы не заходите за определенные рамки — те самые, которые поминала однажды Ева. Эти люди называли себя друзьями, они не делали ему ничего дурного, они никогда не попадали в поле его работы, и, по большому счету, они были неплохими людьми. Но в том, что касалось лично него, они были чужаками, держащимися на безопасном расстоянии и не желающими даже показывать, будто они знают о чем-то. Это его проблемы, не их. Это только его задача. Никто не протянет ему руки...
И вдруг он ее почувствовал. Руку. Протянутую в его сторону руку — и поспешно распахнул глаза, все равно не успевая за этим сторонним движением. Затем он ощутил прикосновение к голове.
Теплое касание соскользнуло к затылку, вниз, по шее, пока не остановилось между выпирающих лопаток. Это было до того приятно, что на какое-то время все мысли ушли. В ту секунду он хотел одного только повторения. Чтобы еще раз, так же, кожа к коже, тепло, скользяще, чтобы он чувствовал и знал, что это по-настоящему… И оно произошло. От затылка вниз, к лопаткам, которые аж сводило от этого чувства. И еще, и еще, и снова… Теплое, волной расходящееся по телу ощущение. Аж пальцы на ногах поджимались от остроты, и ныло где-то в горле. Ласка. Его ласкают. Его гладят. Он не хотел, чтобы это когда-нибудь заканчивалось. Он не хотел открывать глаза, не хотел шевелиться. Ничего не хотел. Это касание было подобно анестезии при боли, и становилось легче – по-настоящему легче, словно с его плеч убрали все время давившую на них гранитную плиту. Словно вес этой плиты с ним разделили. Он испытывал стороннее участие.
Ласкавшая его ладонь задержалась меж тем на спине, замерла, согревая своим теплом, и будто ждала чего-то. Ковальски постарался подавить дрожь от побежавших по коже мурашек и медленно, через силу открыл глаза. Ему не надо было поворачиваться, чтобы знать, кто это.