– Нас предупреждал педиатр.
– Да.
– Возраст кошмаров.
– Я так не хочу. Не хочу, чтобы так продолжалось дальше. Так нельзя. – Я не успел ответить, она продолжала. – Это ни для кого не хорошо. Ни для Летисии, ни для кого.
Так вот в чем дело.
– Ясно, – сказал я. – То есть это моя вина.
– Никто не говорит про вину.
– Это я виноват, что она боится выходить в коридор.
– Никто такого не говорил.
– Да что за бред-то. Как будто страх можно унаследовать.
– Не унаследовать, – сказала Аура, – а заразиться. – И тут же: – Я не это хотела сказать. – И потом: – Ты же понимаешь.
У меня вспотели руки, особенно та, что держала телефон, и меня вдруг пронзил абсурдный страх: я подумал, что трубка может выскользнуть из моей потной ладони, упасть на пол, и тогда разговор прервется не по моей воле. Несчастный случай; а несчастные случаи случаются. Аура говорила о нашем прошлом, о планах, которые мы строили до того, как в меня случайно попала пуля, предназначенная другому, а я слушал ее со всем вниманием, клянусь, так и было, но в голове моей не возникало никаких воспоминаний. «Перед моим мысленным взором», – так иногда говорят. Я попытался воскресить перед своим мысленным взором Ауру до гибели Рикардо Лаверде, себя самого, но безуспешно.
– Я должен идти, – услышал я свои собственные слова. – Не могу больше занимать телефон.
Аура – это я прекрасно помню – говорила, что любит меня, что вместе мы справимся, что мы станем работать над этим.
– Мне пора, – сказал я.
– Когда ты приедешь?
– Не знаю. Тут многое, о чем я хочу знать.
В трубке повисло молчание.
– Антонио, – сказала тогда Аура, – ты вернешься?
– Что за вопрос, – сказал я. – Конечно, вернусь, что ты там себе навоображала?
– Ничего. Скажи, когда.
– Не знаю. Как только смогу.
– Когда, Антонио?
– Как только смогу. Ну не плачь, не стоит того.
– Я не плачу.
– Не стоит, правда. И Летисия разволнуется.
– Летисия, Летисия, – повторила Аура. – Иди на хер, Антонио.
– Аура, ну пожалуйста.
– Иди на хер. Увидимся, когда сможешь.
Я повесил трубку и вышел на террасу. Там под гамаком, будто домашнее животное, дремала плетеная коробка, а в ней – рассортированная по документам жизнь Элены Фриттс и Рикардо Лаверде, письма, которые они писали друг другу, и письма, которые они писали другим людям. Воздух застыл. Я устроился в гамаке, где накануне вечером лежала Майя Фриттс, откинулся на подушку в вышитой белой наволочке, выудил первую папку, положил на живот и вынул первое письмо. Бумага была зеленоватая, почти прозрачная.
«Dear Grandpa & Grandma»[43]
, гласило обращение. А дальше – первая строка; обособленная, одинокая, она опиралась на следующий абзац, как самоубийца ступает на подоконник.«Никто не предупредил меня, что в Боготе будет вот так».
Я позабыл влажную жару, и апельсиновый сок, и свою неудобную позу (знал бы я тогда, как потом будет болеть шея). Лежа в Майином гамаке, я позабыл самого себя. Потом я пытался вспомнить, когда в последний раз переживал что-то похожее – когда реальный мир бесследно исчезает и нечто иное целиком завладевает твоим сознанием – и пришел к выводу, что ничего подобного со мной не случалось с детства. Но это усилие, попытка осмыслить происходящее, придет гораздо позже, когда мы с Майей Фриттс станем часами беседовать, заполняя лакуны, оставленные письмами, и она станет рассказывать мне обо всем, на что письма лишь намекали, обо всем, что они скрывали и о чем умалчивали. Это будет потом, после того как я просмотрю документы и изучу все откровения. А пока что я лежал в гамаке и читал; меня захлестнули разнообразные чувства, некоторые совершенно необъяснимые, и было среди них одно самое непонятное: было очень неуютно осознавать, что в каждой строке этой истории, в которой даже не фигурировало мое имя, речь шла обо мне. В конце концов все мои чувства свелись к чудовищному одиночеству, к одиночеству беспричинному, а потому безвыходному. К одиночеству ребенка.