А вот восьмилетняя Аполлинария, сидевшая рядом со старшей сестрой, как беззлобно подшучивали над ней, больше походила на цыганку и своими черными вьющимися волосами, и миндалевидными карими глазами, и смуглой кожей. В отличие от старших сестер она была неулыбчива и не в меру серьезна, чем порою напоминала старушку.
Зато занявшая место рядом с Полиной Лиза была схожа с ангелом, как их изображали на рождественских открытках: с голубыми глазищами и льняными волосиками. К тому же она была тихая, покладистая, почти никогда не плакала без причины и могла часами играть со своими куклами, укладывая их в кроватку или обряжая в новые платья.
Самой же Марии Дмитриевне просто не хватало ни времени, ни сил заниматься с каждым ребенком отдельно и часть забот по присмотру за младшими сестрами и братиком были возложены на Ольгу и Катю. А Иван Павлович, большую часть дня проводивший на службе или в поездках, и вовсе отстранился от воспитания детей, считая, что жизнь их рано или поздно сама всему научит. Главное, чтобы в доме царили покой и согласие, а все остальное само собой приложится.
…Не успев отдохнуть с дороги, уже на другой день Иван Павлович отправился в гимназию, где встретился с собравшимися учителями. Он удивился, что из всех, кого он знал ранее, на службе остались лишь один или два человека. А всем остальным было не более тридцати лет, причем число педагогов увеличилось почти вдвое.
Затем он прошел в директорский кабинет, войдя куда замер на пороге и с удивлением отметил, что за десять лет там ничего не изменилось: все тот же письменный стол, покрытый зеленым сукном с беспорядочными чернильными пятнами на поверхности. Бронзовая чернильница в центре стола со сломанной крышкой в виде орла, одно крыло которого было загнуто вверх, а другое смотрело вниз, словно кто-то из недругов подбил птицу во время полета. Рядом лежало на боку пресс-папье с мраморной прямоугольной пластиной, стянутой винтом, с деревянным полукруглым коньком, на котором крепилась вся в чернильных разводах промокательная бумага. Там же стояла пустая песочница с изрядно помятой и давно не чищенной крышкой; рядом в стаканчике теснилось с десяток перьев для письма и венчали убранство стола позеленевшие от времени подсвечники с огарками свечей в них.
Менделеев перевел взгляд на директорское кресло, то самое, что занимал когда-то барон Эйбен. Ему невольно вспомнилось то унижение, что он пережил с бывшим директором, вернувшись из своей первой поездки по губернии. А сколько их было потом? И в Тамбове, и в Саратове – не сосчитать. В самую ненастную пору в преддверии зимы и санного пути. Вот и сейчас, еще не придя в себя после долгого переезда вместе с семьей, он должен будет скоро вновь отправиться уже по известному маршруту.
Так и не дойдя до директорского кресла, Иван Павлович остановился и поймал себя на том, что не хочет, а точнее, не может найти в себе силы сделать шаг и опуститься в него, словно приговоренный к казни, вдруг застыл, увидев приготовленную для него виселицу. Так и это кресло казалось ему чем-то ужасным, сев в которое он лишится пусть не жизни, но свободы во всем: поступках, речах и даже мыслях. Он уже не будет принадлежать самому себе, а должен служить, как это делают по всей стране тысячи, а может быть, миллионы человек. Это крестьяне могут начинать работу, когда им это удобно, и так же заканчивать ее. Здесь ты должен вовремя прийти и уйти никак не раньше установленного срока. Ты – часть гигантской, невидимой машины, называемой государством. И пусть часть не самая важная, но при этом ты, впитав в себя мысли и сознание государственного человека, перестаешь принадлежать самому себе, а тем более родным, близким, так дорогим тебе людям. И ничего с этим ты уже поделать, а тем более изменить не можешь, поскольку давно не принадлежишь себе, едва ли не с самого своего рождения. Значит, кому-то это нужно. Но кому именно? Себе самому? Нет. Государю-императору? Но он вполне может обойтись без тебя и прочих подобных тебе людей. Тогда остается только богу? Но разве Он завещал именно так жить людям? Или это они нарушили каноны и прочие божественные принципы, сами себя загнали в ярмо, из которого уже не смогут выбраться?
Этот вопрос давно мучил Ивана Павловича, но чем больше он о нем думал, тем сильнее и явственнее в нем рождался протест против самого себя и всех окружающих. Он хотел оставаться самим собой: мужем, отцом, просто свободным человеком, но не мог, не смел, поскольку иного пути у него просто не было. И нужно было наперекор себе садиться в это протертое многими его предшественниками кресло и становиться тем, кем он должен быть в глазах всех окружающих, спрятав, загнав внутрь себя всяческие посторонние мысли и побуждения.