Моя боль была похожа на это. В больнице каждые четыре часа мне вводили обезболивающие, но даже самые сильные из них не убавляли боль. Нигде. Ни в руке, которую проколола шрапнель, ни в животе, который врачи разрезали, чтобы прооперировать меня. Из-за лопнувших перепонок в моей голове звенело. Ожоги на спине не давали мне не только двигаться, но даже лежать. Я все еще не мог перевернуться на бок, и каждый раз, когда я пытался сдвинуться хоть на пару дюймов, казалось, что мне сдирают кожу.
А когда мои ноги дотрагивались до чего-нибудь – одеяла, трубок, друг друга, – волна боли проходила по всему телу. Нервы на моих ногах были обожжены взрывом и, казалось, до сих пор горели. В основном боль была острой как игла, но иногда она внезапно нарастала – до тех пор, пока я не начинал чувствовать, будто кто-то бил по моим ногам бейсбольной битой. От кофе у меня сводило ноги, поэтому я выпил его в больнице лишь однажды. Некоторые звуки и запахи вызывали конвульсии в бедрах, отправляя боль каскадом с моего торса вниз до фантомных конечностей.
Я пытался игнорировать это. У меня была кнопка с морфином, которую я мог использовать, но я старался не делать этого. Я говорил с семьей. Я пытался смотреть новости, но и там речь шла только о теракте. И всякий раз, когда они говорили о взрыве, рано или поздно они показывали мой снимок в инвалидном кресле.
Поэтому я смотрел спортивный телеканал, проводя часы за просмотром голов и лучших моментов прошедших матчей. Был уже конец хоккейного сезона, но начало бейсбольного.
Я знал, что нужно стараться быть позитивным, особенно около матери. Это было моей первоочередной задачей. Мама постоянно страдала. Она беспокоилась обо мне всю жизнь, даже когда я был маленьким ребенком. Мне не нужно было видеть ее красных глаз и потерянного лица, чтобы знать, что все это ее убивало. Поэтому я никогда не говорил ей о боли. Я звонил ей сразу после очередной дозы медикаментов, поэтому вероятность судороги или панической атаки была минимальна. Я старался не жаловаться.
– Я знала, что ты мог пойти двумя путями, – говорит мне мама сейчас, а ее руки до сих пор трясутся. – Ты бы мог…
Она останавливается. Она не говорит
– Ты бы мог окончательно пасть духом, Джефф. Или ты бы мог быть Бауманом.
Это ее прозвище для меня. Мама зовет меня Бауман или Бо. Джефф – это имя моего отца.
– Я не знаю, помнишь ли ты…
– Нет, мам, – говорю я ей, зная, что последует дальше.
– … мы все стояли над тобой.
– Я знаю. Это ужасно.
– И ты открыл глаза. Было рано, может, вторник, так что мы не ожидали этого. Мы не знали, что сказать. Твои глаза скакали от одного человека к другому, и никто не был уверен, узнаешь ли ты нас. Наконец ты попытался заговорить. Но не мог. Так что это, должно быть, был вторник, так? В любом случае, я наклонилась, чтобы ты мог прошептать мне на ухо. «Что это, – прошептал ты, – похороны? Садитесь уже».
Мама обычно плачет, когда рассказывает эту историю. Я слышал ее пять раз, и, наверное, четыре раза из них она заканчивала в слезах. Настолько для нее это было важно.
– Тогда я поняла, – говорит она. – Ты все еще был мой Джеффри. Ты не будешь… горевать. Ты был стойким Бауманом.
Я не уверен в правдивости истории моей мамы. В ней есть пара моментов, которые не срастаются. Я был в отделении интенсивной терапии, поэтому только двум людям можно было войти к пациенту одновременно. Я знаю, что моя семья постоянно нарушает это правило (мы не лучшие в следовании правилам), но как вся семья могла быть там?
А когда я проснулся, я был с дыхательной трубкой. Как я мог прошептать даже эти два предложения ей?
Но это не значит, что я ей не верю. На самом деле я знаю, что это правда, что этот момент
И все же мой брат Тим рассказывает похожую историю. В его версии все были там, а он сжимал мою руку, спрашивая, узнаю ли я его, на что я ответил шуткой.
Поэтому, возможно, это случилось в среду, после моей третьей операции. Или это случилось в понедельник ночью, до второй операции. Может, они вынули дыхательную трубку на некоторое время, до того как вскрыть мой живот и начать операцию.