Из транса Алекса выводит какой-то звук. Не тяжелая, решительная поступь врачей и медсестер, не медленное шарканье пациентов, нет, это легкие шаги, которые становятся все громче, как возвещающая о чем-то барабанная дробь, и вот в его тайной курительной комнате появляется маленькая девочка. Действительно маленькая – ей не больше трех. На широкой голове ни волоска, только нежный пушок, нос приплюснутый, словно его вдавили в череп, широко расставленные глаза, изумленно глядящие на мир. Девочка вошла через противоположную дверь, которой Алекс никогда не пользовался, потому что считал запертой. На самом деле она, скорее всего, была просто прикрыта. Алекс смотрит на девочку, а девочка смотрит на него. Он никогда прежде не видел в этом госпитале детей. В первую секунду он думает, что это дочь одного из размещенных здесь солдат. Но девочка босая и к тому же одета в белую ночную рубашку, как обычно одевают детей в приютах, да и ее матери нигде не видно. Алекс делает то, что всегда делает при виде ребенка: корчит рожицу. Девочка начинает смеяться – впечатляюще громко для ее маленького роста, потом подбегает к Алексу и выжидающе замирает. Тогда он снова корчит рожицу, еще более смешную, и малышка хохочет – так безудержно, что хватается за его халат, чтобы устоять на своих маленьких ножках. В следующую секунду в проеме двери появляется бледное лицо медсестры:
– Вот ты где!
Алекс никогда прежде не видел эту медсестру, однако ему кажется, что она обращается к нему. Смущенно заикаясь, Алекс извиняется, но медсестра, не обращая на него внимания, стремительно входит в комнату и рывком прижимает малышку к груди. Веселый смех сменяется громким плачем, Алекс мельком видит над плечом медсестры детское личико. Отчаянный рев слышен еще долго после того, как дверь захлопывается.
– Ты что, правда не знал? – спрашивает вечером очкарик, удивленный не столько чужим невежеством, сколько тем, что обычно молчаливый Алекс с ним заговорил. – Раньше госпиталь был домом инвалидов, для больных с наследственными заболеваниями. Теперь таких пациентов почти не осталось. Я работал здесь два года назад. Автобусы тогда приезжали почти ежедневно. По ночам. Ну, сам понимаешь.
Тем вечером, а может, и другим, потому что проведенное в Хольцхаузене время кажется сплошным сумраком, Алексу приходит письмо. Ангели пишет, что приняла решение – давно уже приняла, и написать ей легче, чем сказать лично. При нынешних обстоятельствах она хочет вернуться к мужу и прежней жизни. Ангели следует чувству долга и ответственности, она – не он и не может поступить иначе. Пусть Алекс не пытается ее переубедить, а лучше будет ей хорошим другом и старшим братом, потому что именно в этом она сейчас нуждается. «Обнимаю со слезами на глазах, твоя Ангелика».
Алекс читает письмо, потом перечитывает, снова и снова, проводит пальцем по строчкам, чтобы не пропустить ни единой запятой, или точки над i, или какого-нибудь тайного знака, который подскажет выход… но не находит. Ангелика собирается уйти, теперь – по-настоящему, и Алекс знает, что должен сейчас грустить или злиться, но не грустит и не злится – или, быть может, все-таки злится, но потому, что вспоминает маленькую девочку и ночные автобусы. «Быть может, даже хорошо, что Ангелика уходит сейчас, – думает он. – Порой все происходит именно тогда, когда должно произойти».
Весна 1942 года
Алекс с Гансом сидят бок о бок на скамье и смотрят на поезда, которые прибывают не из Ульма.
– Да, – бормочет Ганс через некоторое время, – мама рассказывала о таком. До замужества она была диакониссой и ухаживала за больными детьми. Она до сих пор обменивается письмами с некоторыми бывшими коллегами. Конечно, они не могут открыто писать о происходящем, но некоторые вещи читаются между строк… А ведь казалось, что проповеди мюнстерского епископа положили этому конец. Если уж сам епископ рассказывает о том, что происходит в этой стране с людьми с наследственными заболеваниями, и все верующие его слышат, то должно что-то произойти. Я даже записывал его речи. И что это дало? Убийцы, – немного помолчав, с горечью добавляет он, – это медсестры и врачи. Такие же врачи, как мы.
«Я не врач», – чуть было не отвечает Алекс, но потом вспоминает о том, что ничего не сделал, чтобы освободить девочку из железных объятий медсестры, что он вообще ничего не сделал. О чем они с Гансом говорили тем торжественным вечером незадолго до Рождества? Что это начало. Начало, которое никак не поможет той девочке. Начало, которое не поможет никому. Почему недостаточно одного начала? «Сопротивление», – говорят они с Гансом, с самого Рождества повторяя друг другу: «Мы переходим к сопротивлению», – и больше ничего, как будто одних слов достаточно. Алекс с яростью давит ногой окурок сигареты, которую дал ему Ганс.