Вот он все время помнил, как прочитал в какой-то книге еще в Ленинграде, что умирать надо просветленным, очищенным от всего, почти святым и главное — вовремя. «Что значит вовремя?» — спрашивал Кравец себя. В стакане остывала водка. По телевизору крутили кино…И из-за речки, из-за сарая, из-за холма, из праздничной толпы выступала вперед выпуклыми бедрами высокая негритянская баба, затягивая низко и сильно начало блюзовой мелодии и расходясь, расходясь, набирая ритм, устремлялась вперед по деревенской дороге в желтом сияющем платье, надетом на голое тело, да и платье было лишним, и за нею уже двигались, попрыгивая, музыканты, как на шарнирах, с галстуками всех цветов и оттенков, и за музыкантами уже толпа, танцующая и поющая на ходу. Женщина эта шла мириться к папе-моралисту, и моралист, конечно, помирился с дочерью почти немедленно. Они обнялись и заплакали. На зеленой лужайке возле реки начались танцы.
Кравец чокнулся с молодым негром, который держал в руке бутылку виски, и выпил. Затем Кравец, как бы на закуску, переключил канал. В соседней державе, почти дружеском королевстве, полненький, усатый акын пел песню под аккомпанемент скрипичной группы и трех подвывающих девиц, тоже не худых. «Знакомая семитская мелодия», — удовлетворенно подумал Кравец.
Затем пришел багаж, и Кравец неожиданно быстро и ладно его перевез, все организовал сам и по дороге даже продал шоферу мотоцикл «Ява» за две тысячи долларов. «Главное, что пианино на месте, — возбужденно сказал он, хищно глядя на инструмент у стены, который не пострадал в пути, только чуть поблек. — Деньги положи в банк или еще куда, дочь». — «Я так хотела поездить, папа». — «Потому и продал», — отрезал Кравец.
Теперь он каждый день часами играл гаммы. Туда и обратно. Часами. Изредка соседка сверху тихо, но настойчиво стучала в пол древком от метелки, и Кравец делал перерыв. Скорость его игры соответствовала ритму его пульсирующего сознания. Скажем, утреннее возбуждение всегда сопровождалось мощью и напором — от звуков дрожало не только фортепьяно, но и блочные стены и каменный пол. Днем он становился спокойнее, а к вечеру стихал совсем. Ля, си, тик, тик, и звук исходил в покой. В сон и тишину.
А сны ему снились странные, осязаемые. Шел дождь, Кравец сильно намокал, огненная фигура, вроде ангел, кто же еще, спускал с облака веревочную лестницу, лицо ангела было непроницаемо, и по этой лестнице довольно складно сновал Кравец вверх и вниз, без устали, не зная покоя, что-то разыскивал. По этой же лестнице поднялась жена Кравеца, не оглянулась, ангел подал ей светящуюся руку, и Роза взошла на облако и скрылась. Кравец просыпался, как бы продолжая движение, и, попив чайку, устремлялся к фортепьяно на вечный бой. Аня заносила перед уходом тарелку с едой и, подняв плечи, скрывалась — звуки были мощные, неостановимые, к тому же позванивала их люстра с хрусталиками, в книжных чешских полках дрожали в пазах раздвижные стеклянные дверки, подпрыгивал немецкий столик на колесиках — семейство Кравец получило багаж и с Божьей помощью обставилось. В паузах слышно было, как в кухне напевал и бормотал радиоприемник, включавшийся Аней по пробуждении. На лестнице гавкал соседский пес рыжей масти и хороших кровей, откликавшийся на кличку Рекс, Аксель и Такаченко. Про эту собаку Кравец однажды сказал с уважением, после того, как Рекс, он же Аксель и он же Такаченко, пропустил его в дом без скандала: «Смотри, головка какая маленькая, а сколько туда всего напихано: и умный, и страстный, и разбирает, что хорошо, а что плохо».