Балета-то как раз никогда по телевизору не показывали — его не было в этой «маленькой, но солнечной стране», как писали местные русские газеты, и не только русские. Разве что изредка, когда надо было заполнить непредвиденную паузу, демонстрировали кусочки, какое-нибудь знаменитое па-де-де в исполнении изгнанника и беглянки. Затем отец засыпал возле гудящего экрана, и сон его был хрипл, тяжек и несчастен. Таким он стал не вдруг. В его состоянии нельзя было винить власть, или там антисемитизм, или непроходимые границы, или потрясение переезда. Нет, отнюдь. Кравец прожил свою жизнь уверенно, перенапрягаясь только для любви. С жизнью он был в ладу настолько, что даже тот или иной российский катаклизм, который крушил судьбы и страны, денежные знаки и регулярно — урожаи хлеба, только подсоблял и укреплял его. У него просто умерла жена. Жена умерла быстро, осязаемое слово смерть — страшная черная ведьма с усами, оскалом рта, чешуйчатой кожей уверенно входила в их дом на Мойке и выходила из него в течение трех месяцев, пока не поселилась в нем навсегда…
От сундука в прихожей, на котором эта сволочь спала день и ночь с открытыми глазами, прикрывшись цыганским платком, отец и уехал в другой край. На Аню он старался не смотреть — у него сразу начинала болеть грудь, немело левое предплечье и пульс на запястье вздувал толстый рукав свитера. Падало давление крови. Анин профиль с как бы единой линией глаза, скулы, рта и подбородка, Анина манера слушать, говорить слово «невозможно», Анин почерк, загибающий слова и строчки вверх, Анина ступня. Да что говорить, когда Аня была ее дочерью.
Укутанный в сумрачное облако несчастья, Кравец собрал необходимые бумажки по разным советским конторам и даже не обратил внимания, как все прошло гладко и быстро. Россия переживала реформы. Очередной «кремлевский мечтатель» подгонял страну под швейцарскую модель, и свобода встретила Кравеца с единственной дочкой у входа, если не радостно, то вполне лояльно и любезно.
В дорогу Аня сумела достать и отправить мотоцикл «Ява-350». «Ты же не умеешь», — сказал Кравец, и Аня сказала: «А красивый».
По приезде они купили гладкий, цельночерный цветной телевизор «Сони», одолжив деньги у соратников и коллег по восхождению. Кравец не мог читать ни журналов, ни газет, которых было по-русски наперебой. Он не мог понять, про что пишут эти чужие люди со странными именами: Зеэв Бар-Ам, Грин, Л. М., Захария Керен, и Захария Амит, и некто, скрывавшийся за словом Обозреватель.
Кравец мог смотреть. Движение ему было понятно кое-как. Напоминало что-то знакомое, не раздражающее. Изредка приходила дама-общественница — роскошная спина, чудесная копна желтых волос, стать, гимназический русский, маленькая машина, в которой дама гоняла по делам и опекаемым. Кравец подвигал ей стул. Наливал рюмку. «Что вы?» — говорила дама. Аня вносила чай. «Надо выпить», — говорил Кравец. «Да вы знаете, сколько мне лет?» — спрашивала дама. «Надо выпить», — повторял Кравец. Дама выпивала и немедленно становилась другим человеком. «У меня было две любви в моей жизни. Одного любила я, а другой без памяти любил меня, — начинала свой рассказ дама. — Налейте мне еще полрюмки, дорогой. Спасибо, я приветствую вас. Так вот о любви. Оба были поэты. Я в этом не понимаю, но сын мне объяснил, что один был гений, а другой так. Гений обожал меня, а я, естественно, того, который так. Он был сильный, стройный, пил коньяк, его боялись, он скандировал стихи, сидел в кафе, смотрел на море, скандалил, женщины бегали за ним не уставая, и он к ним снисходил и любил».
— А гений? — спросила Аня.
— Да, гений. Он был узкогруд, как-то согнут, косил и в очках. Ко всему женат. Что-то в нем было, огонь, что ли, но, конечно, не сравнить.
— А вы любили того? С трубкой? — спросила Аня.
— Ну, конечно, только его, — сказала дама.
— А тот гений, и все же не его, — сказала Аня.
— Ну и что, что гений. Сердцу не прикажешь, — сказала дама.
— Еще по полрюмочки осталось, надо добить, — решительно сказал Кравец.
— Муж убьет, мне ведь нельзя, я дурная от вина становлюсь. За поэзию, господин Кравец.
Они согласно выпивали, и, глядя на раскрасневшуюся даму и на оживленного Кравеца, еще можно было подумать, что все еще будет хорошо.
Однажды Кравец вернулся раньше обычного с огромным бумажным пакетом. «Вот, видишь, Анюта, еще не вечер», — сказал он. На кухне он выгрузил из пакета две глиняные вазы, крытые сине-голубой и зеленой глазурью, и поставил на стол. Вазы покачивались, так как дно их было не совсем ровно. «Ну, как?» — спросил Кравец. Вазы были чудовищны. «Ну?» — спросил Кравец. «Папа, хорошо», — сказала Аня. «То-то же», — заключил Кравец. Цвет, правда, был ничего — на зеленом фоне синие кляксы — впечатлял. Но вообще хотелось плакать.