Все же Кравец устроился на работу и проработал три месяца грузчиком на хлебозаводе. «Сам не пеку, но активно помогаю», — как он говорил. Во всяком случае, ему там нравилось, он не стеснялся, посвежел, мужики его называли «доктор», что было недалеко от истины, но истина их не интересовала. В известном смысле правда и родина им были дороже. Обычно они разгружали грузовики с мукой. Мука была расфасована в сорокакилограммовые мешки, и они вчетвером за два часа переносили по мешочку, по мешочку, не торопясь, вразвалочку, в ритме популярной песни «но парус, порвали парус» в исполнении ансамбля «Друзья Наташи». Да, да, был популярен Высоцкий той зимой в Израиле. «Вишь, как русские поют с хрипом», — говаривал бригадир добродушно, перекидывая мешочек слева на правое плечо. «Господа доктора хриплые, в ать их и двать их», — шипел второй номер — пузатый представитель Востока. Кравец только кивал, покряхтывал и потел. Прежде всего он ничего не понимал, а потом был слишком счастлив. Он чувствовал это, когда приходил домой с зажатыми от труда мышцами и суставами, мылся, пил чай, читал газету, ждал еду. Он даже мог смотреть на дочь, и ему почти не было больно. К фортепьяно он не подходил, и из соседней квартиры, где тоже жили новоприбывшие руссияне, слышна была теперь отчетливо «Баллада о сердце матери». «Заболел у матери ребенок», — заводил нежно певец. За вздохом хозяйки пропускалась вторая строка, а в третьей говорилось, что «он смотрел печально из пеленок, та-ра-ри-ра…тара-рара, сердце у него больное очень… доктор очень милый… бедное сердце мамы».
Соседка приглушенно рыдала. Кравец кивал. При взгляде на него трудно было предположить, что он на две трети состоит из воды, как пишут «милые врачи». Нет, не из воды. Это совсем другой материал. Плохо оформленное, неизощренное железо с очень высоким удельным весом, выше, чем в таблице. Такой человек мог тянуть упряжку жизни, со всем ее спортом, как нужно долго, рогом упираясь. Во всяком случае, так казалось. За стеной у соседки начиналась новая песня того же автора: «Я гляжу на неоновый Кливленд». Кравец кивал.
Во время перерыва пузатый говорил ему, совсем обезумев от рычания «друзей Наташи»: «Если это музыка, то я профессор. Ты не обижайся, доктор. Вот наша Ум, и куль, и тум. У нее соловей был в горле. Умерла, к сожалению». — «Гений всех времен и народов», — кивал бригадир. Кравец кивал. Если бы понимал, то тоже бы кивал, с тем же удовольствием.
— Бога боишься, доктор? — спрашивал пузатый.
— А как же, что ты говоришь такое, Иехезкель-Хези, тебе не стыдно? — возмущался бригадир. — У него в душе храм.
— Храм — храмом, а скептик, а пессимист, а не надеется, — резко объяснял Хези.
— Ну и что? Я и то, бывает, грущу, а уж он-то…
— А Божье чудо? А благодать? А свет Божий? Нет, если ты не оптимист, то ты безбожник и европеец, грош тебе тогда цена, — орал Хези.
— Уйми страсти, Иехезкель, у Бога много, как говорит моя мама.
— Ну разве что, — смягчился Хези, — одна на Него надежда.
— Все. Закончили симпозиум, вон еще машинка, встали. Не тужи, доктор.
Все поднялись и спустились к новому грузовику, последнему на сегодня. Кравец шел последним, разминая потихоньку плечи. Он был счастлив. Из разговоров понял слово куль и слово симпозиум. Густой настой иерусалимского воздуха, в котором остывала местная охряная земля, красноватый мягкий камень и хвойное дерево после тяжелого дня ясно показывали, что Бог еще не махнул рукой на его, Кравеца, жизнь и душу. «Сохрани и помилуй! — не то подумал, не то прошептал Кравец. — Оплакивай свою жену, свою жизнь, но живи! Кто это сказал?» — подумал Кравец без испуга.
«А ты ничего, крепыш, доктор, а то я сначала подумал — еще погорелец на мою душу», — сказал Кравецу бригадир. Слово погорелец он так и произнес — «погорелец», быстрой скороговоркой. Это слово Кравец понял. «Что значит погорелец?» — спросил он. «Ну, который прогорел в делах, а ты вон какой», — бригадир приобнял Кравеца за плечи. «Какой?» — «Почти свой, бедный». — «Разве вы бедные?» — удивился Кравец. «А как же? А кто еще, богатые, что ли?» — пояснил бригадир почти весело.