Все эти всплывавшие вопросы, словно неожиданные неприятности, терзали Измайлова, и он начинал нервничать. А когда пытался окидывать взором, словно огромную картину, кучу взаимосвязанных вопросов, которые ему предстояло решить, он терялся. В него, как в больного, вселялась какая-то оторопь, которая парализовала его деятельность. Мысли растекались, словно по древу, и он не мог четко определить — где главное, а где второстепенное. И вообще, за что браться. Шамиль не знал, что примерно такое же состояние испытывают порой и опытные, искушенные искатели. Но они умеют, поразмыслив, довольно быстро успокоиться и даже на короткое время отвлечься, дабы не давили на их психику страх или неуверенность — эти вечные спутники любого сложного поиска, предстоящего большого дела. Опытного искателя страх, неуверенность долго не могут держать в своих цепких объятиях, ибо на смену им довольно скоро приводит воодушевление. Ведь воодушевление и страх, словно странная супружеская пара, уживаются вместе лишь в одной ситуации — при начинании большого дела, важного мероприятия. Но в конце концов воодушевление выгоняет страх, неуверенность и у молодого искателя. Однако ему мешает еще и другое. Это крайности, которые, как пьяные дьяволы, вселившиеся в душу молодого искателя, толкают его то в одну сторону, то в другую. То он из-за мелочей не видит общей ситуации. То общая картина дел, которую он пытается постоянно держать перед своим мысленным взором на первом плане, не дает возможности ему увидеть важные детали. Нечто подобное происходит и с начинающим художником, особенно при изображении батальных сцен; при поисках правильной композиции он упускает из виду решение отдельных фрагментов. Умение вовремя переключиться от общей схемы, от общей панорамы дел и сконцентрировать все свое внимание на решении отдельных деталей, частных задач свидетельствует о мудрости и мастерстве искателя. Но таким мастерством Измайлов пока что не обладал.
Два дня он потерял в поисках бывшего жандарма Казимакова. С утра до вечера крутился на Третьей Горе и Комиссариатской улицах. Обошел все домовые комитеты, спрашивал у продавцов лавок, коих выросло на этих улицах как грибов после теплого летнего дождя. Но о Казимакове никто не слышал. «Видимо, этот зверь поменял свой цвет, — подумал Шамиль. — Определенно, взял чью-то фамилию и живет теперь, гад, припеваючи по подложным документам». Он знал его приметы (их назвал бывший домработник ротмистра) и зорко всматривался в каждого мужчину невысокого роста средних лет. Потерпев в этих поисках неудачу, молодой чекист, прежде чем отправиться по известным адресам бывших жандармских осведомителей, кинулся в университет, на Воскресенскую. Разыскал бывшего капитана контрразведки Мулюкова. Тот, как добрый старый приятель, улыбаясь, ответил на мучившие Шамиля вопросы.
О Казимакове он раньше слышал, но лично его не знал. Знал лишь то, что этот жандармский офицер собирал доносы и вел досье даже на высокопоставленных армейских офицеров и полицейских чиновников, не говоря уже о гражданских лицах.
Потом Мулюков, предвосхищая вопрос о Тряпкине Михаиле, заметил, что тот работал одно время в университете на медицинском факультете, а потом пропал из виду.
— О нем на кафедре говорили как о чудаковатом, взбалмошном, импульсивном человеке, хотя и не лишенном ума. — Бывший контрразведчик помолчал, а потом прибавил: — Говорят, будто он в какую-то больницу подался, не то в Шамовскую, не то к Клячкину. Вернее, в бывшую больницу Клячкина, где последние дни жизни провел поэт Габдулла Тукай.
Мулюков сообщил ему, что по последним слухам его бывший шеф полковник Кузьмин подался на Дон, где собирается офицерство под знамена белого движения. Новоиспеченный преподаватель рассказал чекисту и кое-что о Константине Балабанове.
— О нем наслышано все Поволжье. В общем, матерый уголовник и осведомитель. Пасся сразу на двух нивах: полицейской и жандармской. Он и нам, контрразведке, предлагал свои услуги. Вот полиция и жандармерия в последние годы и закрывали стыдливо глаза на его проделки да на его притон. Закладывал почти всех. Отрабатывал свои грешки. Иначе говоря, полицейские и жандармы рядились в тогу священников: за исповедь Дяде Косте отпускали все тяжкие грехи.