Второй вождь должен был ответить тем же, но гораздо более ценными дарами. Это был потлач. Игра могла начаться преподнесением ожерелья и закончиться сожжением поселения — таким образом племя, сжигавшее свои дома, повышало долг своего соперника до практически невозможной высоты. Потлач являлся частью фестиваля, сопровождавшегося исполнением песенных преданий, танцами и пожалованием новых имён самым щедрым дарителям («Тот, Чьё Имущество Съедено На Пиру», «Досаждающий Всем Вокруг», «Танец Растрачивания Имущества»); это мог быть символический обмен вежливостью и почтением, приуроченный к свадьбе или к погребению, и это могла быть символическая война, обмен вызовами и унижениями. В этом было что-то от идеи Д.Г. Лоуренса о демократии («если это можно назвать идеей»): двое людей встречаются на дороге, и вместо того чтобы пройти, не переглянувшись, они останавливаются, подобно Артуру и Ланселоту, ради столкновения «между самими их душами», выпускают из себя на свободу «храбрых, дерзких богов» — «теперь мы встретились, и к чёрту последствия»57
. Для одного племени невозможность ответить на провокацию другого означала показать, что они ценят собственность, вещи сами по себе, больше чести; вождь, раздавший до конца имущество своего племени, мог «поглощать племена», принимавшие то имущество в дар. «Идеальным было бы устраиватьЭто не было культурной аномалией, говорил Мосс: потлач являлся эхом Золотого века, пережитком когда-то универсальной формы обмена — по своей сути это была форма коммуникации между людьми, отдававшимися без остатка. Это была многообразная экономика эмоции и игры, настолько проникнутая верой, насколько современный рынок проникнут цинизмом, то есть абсолютно: «Здесь имеет место тотальная поставка [вклад] в том смысле, что именно весь клан через своего вождя договаривается за всех, за всё, чем он обладает, и за всё, что он делает».
И неважно, утверждал Мосс, что после того, как все шкуры и живность заканчивались, потлач мог закончиться орги-ей порабощения и человеческого жертвоприношения — и неслучайно, что Мосс был любимым учеником и сотрудником Эмиля Дюркгейма, теоретика разделения труда. Мосс рассматривал потлач как отрицание разделения, как утверждение общности. Это был, говорил он, первый круглый стол, «за которым никто не был» — и не мог быть — «лишним».
Читая книгу Мосса, учёный-универсал Жорж Батай обнаружил в ней нечто совсем иное: доказательство мифической ид-экономики растраты и убытка, спрятанной в исторической сверх-я-экономике производства и накопления. В 1933 году в своём «Понятии траты» он перенёс потлач в современность, но не в качестве странного напоминания о целостности, а в качестве перманентной психологии разрушения.
Батай ухватился за потлач как за выражение неискоренимого человеческого тяготения к «самоотверженности, перетеканиям и потрясениям» — «огромный труд», прямо утверждал он, «являющийся основой жизни»59
. Он писал, стараясь произвести впечатление, как гностик-еретик, и то неискоренимое тяготение, полагал он, лежало в основе ереси, заглушаемой христианством и рационализмом обычного языка, и теперь слышимой лишь в брюитистском языке безумия, преступления, мечты, извращения, войны и революции.